— Ах, не говори мне этого, пожалуйста! Самое главное это то, что каждый человек должен жить так, как это ему нравится, а не так, как это нравится вашему Сталину. И вообще я терпеть не могу этих ваших русских собраний, споров! Все говорят, говорят, говорят, и все знают, что говорят совсем не то, что думают. А человек должен жить, как птица: захотел петь — поет, не хочет петь — слушает других птиц. Или не слушает. Эти ваши разговоры — они мне так надоели! И от них не прибавляется знаний… Давай я помогу тебе переодеться.
— Нет, нет, я сам! Но вообще-то… белье у меня чистое, я сегодня только его надел… после душа, — добавил он и смутился.
— Ах, как ты не понимаешь! — воскликнула Рийна, не заметив его смущения. — Это белье я сама стирала, сама гладила. Я плакала над ним… Правда, это было давно. Другие женщины отнесли белье своих мужей на толкучку, а я не могла. Все так и осталось после Водорезова. Только сапоги: у меня не было работы, нечего было есть… Это когда я приехала в Ленинград.
Рийна говорила, а сама помогала переодеваться Ерофею Тихоновичу, и тот уже не сопротивлялся. Ее голос — певучий, нежный, убаюкивающий — звучал рядом, то чуть-чуть удаляясь, то приближаясь; ее руки касались его тела, худого и жилистого. Ерофей Тихонович не видел ее лица, не пытался его увидеть, боясь обнаружить на нем хоть малейший намек на брезгливость, и чутко вслушивался в ее голос, воркующий у него над ухом. Что-то было в этом голосе из далекого и полузабытого детства, и хотелось плакать облегчающими душу слезами.
— Теперь давай я отстегну твою деревяшку, — произнесла Рийна, склоняясь над ним.
Ерофей Тихонович очнулся, отстранил ее руки: этого-то он не мог ей позволить никак. Ему не хотелось, чтобы она видела его безобразную культю, и он впервые подумал, что, может быть, правы те, кто решил очистить города от инвалидов: люди должны побыстрее забыть эту проклятую войну, а инвалиды о ней напоминают даже больше, чем развалины и нищета.
— Ну, хорошо, не надо, — легко отступилась Рийна. — Только я же вижу, что она у тебя болит. Можно сделать горячую ванну. Или водочный компресс. А еще хорошо горячие отруби, отвар ромашки, березовых почек. В госпитале я часто делала такие процедуры. О! Там так много безногих и безруких! Проклятая война!
Ерофей Тихонович переоделся в чистое, пахнущее чем-то необычным белье. Свое белье он тоже стирал очень старательно, но пахло оно скверным хозяйственным мылом, имело желтоватый оттенок, было старое, протертое во многих местах, зашитое и залатанное. А тельняшка до того ветха, что ее давно пора пустить на тряпки, и он одевал ее исключительно по привычке, наподобие талисмана, а без нее чувствовал себя неуютно.
Ерофей Тихонович сидел на стуле с гнутой спинкой, закутавшись в плед, и молча следил за Рийной, которая стелила постель. Он так отвык от вида женщины, стелющей постель, что ему показалось: он снова в госпитале, или подглядывает в замочную скважину, или смотрит кино, и вот сейчас лента оборвется, замелькают какие-то значки, погаснет экран — и все исчезнет.
Рийна взбила подушки, встряхнула ватное одеяло в цветастом пододеяльнике, огладила его рукой и зачем-то отвернула уголок.
— Ты на каком боку любишь спать? — спросила она, повернувшись к Пивоварову.
— На правом, — ответил он, смущаясь, будто спать на правом боку нехорошо, стыдно. — Но в последнее время меня почему-то тянет на левый.
— Все равно, — сказала Рийна. — Ты ляжешь с краю. Ты ложись, а я сейчас приду. — Она взяла полотенце и вышла, закрыв за собой дверь.
Ерофей Тихонович оперся одной рукой о стол, другой налег на палку, тяжело поднялся на одной ноге, запрыгал к постели, с минуту постоял перед ней в раздумье, зачем-то потрогал рукой кружевную оборку, откинул одеяло, сел, поставил палку возле спинки кровати, чтобы была под рукой. Происходящее все еще казалось ему нереальным, чудилось, что сейчас войдет кто-то — и надо будет собираться, почему-то на глазах у множества людей, а потом идти в ночь, в мороз, в неизвестность. Он слегка пошевелился — кровать скрипнула под ним, сердце вдруг забилось от волнения, безотчетного страха, во рту пересохло.
«Ну вот, — сказал он себе, — ты так мечтал об этом, тебе снилось это по ночам… Чего ж ты испугался? — Он прислушался к себе, но все тело его полнилось гулким стуком сердца, оно, тело, словно раздалось до размеров невероятных, и это уже когда-то с ним было, но не так… не так как-то. — Я ее даже не поцеловал, — спохватился Ерофей Тихонович запоздало. — Надо было поцеловать, когда она помогала мне переодеться…»
В коридоре вдруг затопали. Пивоваров напрягся, слепо зашарил рукой палку, но топанье оборвалось, хлопнула дверь, все стихло.
Он подумал, что от него наверняка пахнет перегаром и луком, что Рийне это будет неприятно, что хорошо бы почистить на ночь зубы, но зубная щетка и порошок остались в его комнате, что…
В это время дверь тихо отворилась, вошла Рийна, повернула ключ, набросила крючок.
— Ты еще не лежишь? — удивилась она. — У тебя болит?