– Нам тут делать нечего! Мы им не угодны! Им не нужна революция! Им нужно мещанское счастье! Пойдемте отсюда! Здесь воняет клопами!
И потащила упирающегося и ничего не понявшего Коротеева вон из кабинета.
Директор смотрела им вслед, и на ее круглом милом лице растерянность и недоумение сменились жалостью к этим пожилым людям, почему-то напомнившим ей ходоков из некрасовского стихотворения «У парадного подъезда». В школе, где она до этого работала завучем, тоже бывали представители старых большевиков и политкаторжан, и она не видела ничего зазорного в их посещениях, в их пропаганде революционных идей, хотя это как-то не вязалось с заветами лучших представителей русского учительства, которые ориентировали педагогов на воспитание у своих питомцев восприятие окружающего мира во всей его красоте и полноте; это не вязалось, наконец, с детской психологией, с их еще не окрепшими душами, которые должны тянуться к добру и свету, а не к борьбе, к жестокости и забвению лучших народных традиций, создававшихся в течение веков.
Вздохнув, директор школы подошла к окну, отодвинула занавеску и дождалась, когда странные посетители покажутся во дворе школы. Она смотрела, как женщина размахивает руками и что-то пытается доказать своему тугоухому товарищу, как тот трясет и качает головой, и уши зимней шапки мотаются из стороны в сторону. Потом они вышли на улицу и побрели среди сугробов снега, такие жалкие и такие беспомощные.
Новый директор школы и сама не очень-то разбиралась в том, что происходит в ее стране на ниве образования. Она не понимала, почему так часто меняются программы и учебники, к тому же многие из них написанные таким суконным языком, что от чтения их сводит скулы. Однако она верила, что все происходящее правильно и имеет прямое отношение к революции и коммунизму. Именно эту точку зрения им настойчиво внушали в университете на курсах повышения квалификации после того, как была принята новая учебная программа, в которой история СССР соединялась логической нитью непримиримой борьбы классов с историей России и всего мира, а преподаватели, стоящие на позициях отрыва одного от другого, были уволены и некоторые даже отданы под суд за троцкистские взгляды и связи с контрреволюцией.
Двухэтажный дом старинной постройки, некогда принадлежавший купцу второй гильдии, затерялся в переплетении улочек и переулков между Никитской и Поварской, среди дровяных сараев и конюшен. В этом доме держал целый этаж отец одного из членов Цека партии большевиков. Сюда уже по темну собирались члены еврейской секции Цека, взбудораженные решением Политбюро о ее ликвидации. Приходили по одному с интервалом в несколько минут, подняв воротники и надвинув на глаза шляпы и шапки. Одни стучались в дверь парадного подъезда, другие – черного хода. Уж здесь-то точно никто не мог подслушать, о чем они собирались говорить.
Ранний зимний вечер давно перешел в ночь, в зале топилась печь-голландка, трещали в ней березовые поленья. Посреди большого полукруглого стола возвышался огромный двухведерный самовар, шипел пар, пованивало угарным газом, из краника капало в чашку. За столом сидели люди, давно знающие друг друга. Сидели и молчали. Ждали еще двоих: председателя еврейской секции и секретаря. А их все не было и не было. И это вселяло во всех тревогу и неуверенность.
Секцию собирались прикрыть давно, еще при Ленине, и на том основании, что теперь все нации равны, что во времена царизма страдали не только евреи, но и представители других народов, следовательно, деление членов партии следует осуществлять не по национальностям, а по преданности партии, ее идейным установкам, духу марксизма-ленинизма. Но Ленин умер, и окончательное решение как бы повисло в воздухе. Однако раньше или позже вопрос этот должен был возникнуть вновь. И он возник, как только Сталин вошел в силу, избавившись от Троцкого, а за ним от Зиновьева с Каменевым и их сторонников. Все они оказались за порогом большой политики, и еврейская секция перестала оказывать решительное влияние на работу Политбюро и Цека, хотя в процентном отношении евреев там и там меньше не стало. Зато стало больше других евреев, не связанных ни с Троцким, ни с Зиновьевым-Каменевым. Более того, процесс этот, судя по всему, имел тенденцию к развитию, это-то и вселяло тревогу за будущее, ради которого они пошли в революцию, вели борьбу и так далее и тому подобное.
И вот они сидели и молчали. Но не потому, что нечего было сказать. Вовсе нет! А исключительно потому, что никто из них не был уверен, что его слова не станут сегодня же известны на Лубянке со всеми вытекающими отсюда последствиями.