Прощаясь, Ерофеев задержал руку Василия в своей руке, спросил:
— Как ты думаешь, Вась, почему женщины так… такие непостоянные?
Василий посмотрел Димке в глаза — в них было ожидание и тоска.
— Ты поссорился с Любашей?
— Нет, не поссорился. Но с ней что-то происходит. Она отдаляется.
— Она не беременна?
— Н-не знаю. Вроде нет, — замялся Димка. — Ты думаешь…
— Предполагаю. Женщины всегда отдаляются, когда в них зарождается другая жизнь, — с убежденностью произнес Василий. И, озаренный нечаянной догадкой, добавил: — Тащи ее в загс, Дмитрий. Даже если она будет сопротивляться. И тогда все разрешится само собой. Ведь вы же любите друг друга, так чего ждать? Если хочешь, я помогу.
Димка кивнул головой, но не столько соглашаясь с Василием, сколько своим мыслям, повернулся и, сунув руки в карманы плаща, пошагал на противоположную сторону улицы.
Стоя на задней площадке трамвая, Василий долго еще видел его сутулую фигуру, постепенно растворяющуюся в дымке прямого, как струна, проспекта.
Два дня назад уполномоченный госбезопасности Курзень вызвал Ерофеева в свой кабинет, спросил, едва тот переступил порог:
— Что это за парэнь, с который ты фодишь друшба?
— Какой парень? — глянул Димка сузившимися глазами на Курзеня.
— С который ты имеешь фстреча на проходной.
— А-аа… Это Василий Мануйлов. Модельщик. А что, нельзя?
— Почему нелзя? Фсе мошно. Ты долшен иметь сфой информатор. Много информатор. Там, тут — фезде. Чем ни есть болше, тем ни есть лучше. Софетска фласть долшен знать фсе. Ты мало слушаешь, мало знаешь. Это не есть хорошо. У меня есть подозрений, что ты не имеешь шеланий помогать софетска фласть ф ее борба с фнутренний фраг. Это не есть хорошо.
— Я слушаю. Смотрю. — Ерофеев пожал широкими плечами. — Рабочие… Какие из них враги?
— Ты тоже есть рабочий. Ты имел заблушдений на счет софетска фласть. Кто имеет заблушдений, тот имеет быть фраг. Так говорит товарищ Сталин.
— Я не имел заблуждений насчет советской власти, — выдавил из себя Ерофеев, невольно подстраиваясь под нерусскую речь Курзеня.
— Фот, почитай, — протянул Курзень Ерофееву бумагу, вынутую из серой папки.
Димка взял листок, стал читать. Запись была короткой: «Мануйлов (настоящая фамилия Мануйлович) Василий Гаврилович. Русский (на самом деле — белорус). 1912 года рождения (на самом деле — 1913). Происхождение — из крестьян-бедняков (на самом деле сын мельника-кулака, осужденного за антисоветские выступления). Был исключен из кандидатов в члены ВЛКСМ. Дважды исключался с рабфака. Работает модельщиком высшей квалификации. В антисоветских высказываниях и деяниях не замечен».
Димка положил листок на стол, уставился в жестокие глаза Курзеня своим неподвижным пасмурным взглядом.
— Ну и что? Я это знаю.
— Откуда?
— Он сам сказал.
— Он тебе доферяет — это есть очень хорошо. Будешь с ним работать.
— А что я ему скажу? Что я ваш секретный сотрудник?
Курзень долго смотрел в Димкины неподвижные глаза, не выдержал их провальной пустоты, опустил голову, принялся перебирать бумажки в серой папке.
— И потом… у Мануйлова чахотка, — промолвил Ерофеев, продолжая все так же неподвижно смотреть на Курзеня.
Этот взгляд, ничего не выражающий и ничего не видящий, появился у Димки за те дни и ночи, что он тащил на себе в лагерь комвзвода охраны Павла Кривоносова, тащил по тайге, все более затягиваемой дымом пожаров, голодный, искусанный комарами и мошкой, тащил, надрываясь, из последних сил. Веки, опухшие от укусов насекомых, оставляли для зрения лишь узкие щели, зато щели эти не закрывались ни днем ни ночью. Димка даже спал с открытыми глазами, и если бы его зрение не приспособилось как бы ничего не видеть, то он бы наверняка ослеп или сошел с ума. Но с тех пор так и остался у него этот неподвижный, ничего не видящий взгляд.
Самому же Димке было все равно, как он смотрит и куда, но еще никто этот его взгляд выдержать не мог.
— Чахотка? — переспросил Курзень после долгого молчания. — Это есть поменять дело. Но ты иметь обязанность перед софетска фласть, перед партия и рабочий класс. Ты долшен этот обязанность исполнять через фесь сфоя сила.
Глава 11
После обычного в начале июня похолодания в Москве установилась жаркая погода, с парной духотой, с неистовыми грозами и ливнями.
То ли время подошло, то ли погода подействовала, а только Алексей Максимович Горький к вечеру почувствовал себя особенно плохо: нечем стало дышать, изъеденные чахоткой легкие не принимали воздуха, не насыщали кровь кислородом, они судорожными толчками втягивали душный воздух в себя и тут же, с хрипом и сипом, выталкивали наружу. Сам себе Алексей Максимович казался рыбой, выброшенной из воды. Рыба бьётся на песке, широко раскрывает рот, топорщит бесполезные жабры, глаза ее все более затягивает пелена смерти.