И однажды Алексей Максимович отчетливо почувствовал приближение Смерти. Он почувствовал ее не только физически, но и как-то еще. Она, Смерть, едва лишь приблизившись, уже обволакивала душу, туманила мозг, отнимала способность и волю к борьбе за жизнь, делала его все более равнодушным ко всему, что его в этой жизни окружало. Она стояла у его изголовья смутным призраком, покачиваясь в душном и неподвижном воздухе, от нее несло холодом, точно открыли дверь в зиму, и Смерть вошла в избу вместе с холодным морозным облаком.
«Неужели никто не может закрыть дверь? — думал Алексей Максимович с тоской. — Неужели никто не чувствует этого холода?»
Кто-то, будто услыхав его безмолвную мольбу, приблизился к постели, укрыл его вторым одеялом, положил к ногам грелку, и Алексей Максимович забылся.
Ближе к полуночи разразилась гроза. В темном окне то и дело мерцал холодный белый свет, гулко перекатывались грозовые раскаты из одной части неба в другую, по жестяному подоконнику горохом рассыпались капли дождя, шумно вздыхали под ветром деревья. Но все эти звуки разбивало, дробило назойливое дребезжание какой-то полуоторванной от крыши железки, не давая Алексею Максимовичу отрешиться от опостылевшей действительности.
А действительность властно вторгалась в его сознание, но не столько грозой и дребезжанием железки, сколько отдельными картинами минувшей жизни, которые то возникали, то исчезали, спугнутые грозовыми раскатами.
Вот он, Горький, сидит на открытой веранде за круглым столом. Напротив — Сталин. Над ними шумят магнолии, сосны и кипарисы, издалека доносятся пушечные удары разбивающихся о берег штормовых волн.
«Да, жестокость необходима, — говорит Сталин, вращая время от времени погасшую трубку на полированной поверхности стола. — Я всегда относился к Каменеву с уважением. Я многому у него научился. И Каменев мог быть полезным в качестве председателя совнаркома в строительстве социалистической экономики, в созидании новой культуры. Или хотя бы в должности наркома той или иной отрасли. Но он шел на поводу у Зиновьева, а Зиновьев, хотя и выступал против Троцкого в борьбе за власть, внутренне поддерживал придуманную им перманентную революцию. И куда бы мы пришли? Мы бы пришли к гибели советской власти. Были они виноваты в смерти Кирова? Напрямую — нет. Но всеми силами поддерживали оппозицию, толкая, таким образом, отдельных ее представителей к террористическим актам. И чем дальше, тем больше втягивая людей, недовольных мелочами нашего еусироенного бытия»…
Новая вспышка за окном, сухой треск, затем пушечный удар и долгий прерывистый раскат грома… На этот раз Горький видит себя на трибуне. В огромном зале сотни и сотни лиц с напряженным вниманием слушают его, Горького, выступление. Оторвавшись от напечатанной речи, он говорит:
— Я уверен, что доблестные чекисты, которыми руководит замечательный товарищ, прекраснейший человек, верный ленинец-сталинец Генрих Григорьевич Ягода, не позволят врагам революции повернуть историю вспять, похоронив мечту человечества о справедливом обществе, где каждый может проявить свои способности в созидании его, воспитывая и перевоспитывая с помощью труда тех членов этого общества, которые не осознают величие начертанных на знаменах великой партии великих лозунгов…
Новая, но очень бледная вспышка света в окнах, далекий пушечный удар и затихающие раскаты грома.
И снова что-то возникает в голове перед закрытыми глазами, что-то расплывчатое, непонятное и пугающее…
Прошло еще какое-то время, ветер стих, гроза то ли ушла, то ли притаилась на какое-то время. Однако дышать стало легче. Алексей Максимович открыл глаза, увидел что-то смутное, смежил веки. Ему никого не хотелось видеть из тех, кто в последнее время назойливо опекает его слабеющую плоть. Ему хотелось куда-то уйти, уйти хотя бы мысленно. Куда-нибудь в степь, на берег моря или большой реки. И чтобы горел костер, переливалось огнями звездное небо, летели вверх искры, и теплый ветер раскачивал бы его невесомое тело на ласковой волне…
Боже мой, неужели когда-то был он молодым, сильным и смелым, настолько смелым, что не побоялся в одиночку пуститься в странствие по такой огромной и такой непонятной стране! Мало ли бродяг находили поутру в канавах с ножевой раной в груди, с раскроенной топором головой! И ему доставалось не раз, но — бог миловал — остался жив и много чего увидел и понял, много чего полюбил и возненавидел. Но разве это было самым главным? Разве это нужно писателю? Не заслонила ли от него изнанка жизни своими невзрачными подробностями то огромное в огромной стране, что он обязан был разглядеть еще в молодости, но так, судя по всему, не разглядел и в зрелости?
Ну да что ж теперь… Поздно…