Так, может быть, и с ними, зиновьевцами-каменевцами, поступят точно так же? Или хотя бы с ним, Каменевым: как ни как, а все же со Сталиным они довольно длительное время шли рядом, хотя друзьями так и не стали. Наконец, совсем недавно те же самые Радек и Кольцов требовали смерти Рамзину со товарищи и, захлебываясь от восторга, писали, что дети этих врагов народа отрекаются от своих отцов, требуя для них только расстрела.
Вспомнив эти неистовые писания газетчиков, Лев Борисович вспомнил и свою семью. Они-то как там? Тоже отреклись от него или все еще держатся? И каково им среди всеобщей ненависти и презрения? Каково, когда на тебя показывают пальцем? Впрочем, сын, скорее всего, отрекся, ибо привык жить за счет денег и авторитета отца. Только поможет ли ему это?
Ах, как все они, стоявшие у истоков советской власти, мечтали, что новое поколение будет нетерпимо к любым проявлениям буржуазности с ее моралью и традициями, что новые поколения будут едины в своей ненависти к старому миру. Казалось, что это случится так не скоро. А минуло всего лишь неполных два десятка лет — и вот эти мальчишки и девчонки требуют смерти своим отцам, матерям и братьям, не задумываясь даже над тем, виноваты ли их отцы, матери и братья в том, в чем их обвиняют. Что ж, с исторической точки зрения это их поведение вполне закономерно и служит на пользу Мировой Революции. Но каково ему, Льву Каменеву, представлять, что и его дети в эти самые минуты проклинают своего отца?
И сказал Моисей:
Все повторяется, все повторяется и движется, подобно солнцу, по своему извечному кругу. Прав Екклесиаст, говоря:
В двери тускло засветился глазок и снова потемнел, прикрытый недремлющим оком надзирателя. Все-таки хоть кто-то еще интересуется им, Левой Розенфельдом, — и это даже успокаивает…
Каменев безостановочно вышагивал по камере, голова его как никогда была ясна, мысли выстраивались в четкие порядки, связываясь бесконечной цепью минувших событий. Он будто отстранился от самого себя и увидел из этой отстраненности свое прошлое совершенно по-другому, чем виделось оно раньше, и даже за месяц или неделю до сегодняшнего дня. Он видел, как его устремления и устремления тысяч его товарищей то и дело заходили в тупик, из которого приходилось выбираться ценой чужих жизней и чужой крови. И ни разу сожаление не тронуло его душу, ни разу он не оглянулся и не прислушался к стонам, раздававшимся за его спиной, — ни он, ни его товарищи по партии, по устремлениям, для которых партия была лишь удобным инструментом, как для сапожника — шило и молоток, для аптекаря — весы и мензурки, а сами устремления светлы и прекрасны. Теперь Лев Борисович сам оказался в числе тех, кто остается позади. И никто из уходящих вперед не слышит, уже в свою очередь, его стонов. В этом есть что-то такое… какая-то злая ирония или даже насмешка: вот, мол, каждому — по делам его.
И память вернула его в девятнадцатый год. Каменев тогда был чрезвычайным уполномоченным Реввоенсовета республики на фронтах гражданской войны. С чрезвычайными, разумеется, правами. Вспомнился бывший царский генерал, которого обвинили в измене делу революции и приговорили к расстрелу. Доказательств измены никаких, но дела на фронте шли из рук вон плохо, везде чудилась измена, а бывших царских генералов и полковников сам бог послал для того, чтобы изменять и быть за это наказанными. Какие тут нужны доказательства? Никаких! Правда, несколько дней назад Каменев беседовал с этим генералом… — никак не мог он сейчас вспомнить его фамилию! — о положении на фронте, и суждения генерала показались ему, ничего в военных делах не смыслящему, вполне здравыми. Но это было несколько дней назад. А вчера тройка приговорила генерала к расстрелу, и приговор должен утвердить чрезвычайный уполномоченный РВС, то есть он, Лев Каменев. И он его утвердил. Почти не читая: спешил встретить прибывающую на станцию дивизию, чтобы обратиться к ней с пламенным большевистским призывом.
Деникин подходил к Орлу, конница Мамонтова громила тылы красных, времени было в обрез, дивизия должна была заткнуть одну из зияющих брешей в лоскутном фронте Красной армии…