Когда все было съедено и выпито, Толстой поднялся, взял палку и шляпу, предложил:
— Пойдемте отсюда на свежий воздух: уж больно тут нехорошо пахнет. Если не сказать больше…
Шли между столиками к выходу под липкими взглядами со всех сторон, даже тишина в зале наступила на несколько секунд вполне осязаемая, но оба шли, не глядя по сторонам, никого не видя и ни с кем не раскланиваясь.
Глава 25
Солнце еще стояло высоко, но уже не пекло, а излучало приятное тепло, под которое хотелось подставить лицо. Пахло нагретым асфальтом, известью, пыльной листвой. Высоко в небе неподвижно висела серебристая рябь полупрозрачных облаков, — как будто занавес в театре, который вот-вот должен опуститься. Среди этих облаков плавал, такой же прозрачный, но рябой и кособокий, диск луны. Природа вершила свой очередной, вполне понятный наблюдению круг; человечество — свой, совершенно непонятный, особенно если в это движение вдумываться.
Алексей Петрович и Алексей Николаевич медленно шли по Тверскому бульвару мимо скамеек с сидящими на них старушками и молодыми мамашами с детьми, их обтекал поток гуляющих после рабочего дня советских чиновников в поношенных пиджаках и чиновниц в укороченных платьях и юбках. Возбужденные стайки молодежи, одетой в пузырчатые штаны, рубахи и платья, но не замечающей своих невзрачных нарядов, пересекали бульвар в разных направлениях. Целеустремленность и жизнерадостность били из этих юношей и девушек звенящими фонтанами, в оживленных лицах ни тени уныния и неуверенности.
— Вот вам две России, — заговорил Толстой и остановился на перекрестке, твердо опираясь на палку. — Одна Россия — это мы с вами и вот эти чиновники, которые мало чем отличаются от своих предшественников, начиная от средневековых дьяков и подьячих. Новая бюрократия, так сказать. Можно замечать только этих чиновников и писать с них нового «Ревизора» или «Мертвые души». А можно вот об этой молодежи, ибо она тоже Россия, тоже Советский Союз. Настоящее и будущее его. Все зависит от точки зрения. Можно быть Гоголем и можно быть Гладковым… Или еще кем-то. И то и то — правда. И то и то — ложь. А истина где-то посредине. Эта истина и есть… простите за каламбур… истинная русская литература.
— Гоголь сейчас вряд ли может появиться, — выразил свое сомнение Алексей Петрович. И, вспомнив свои недавние рассуждения о Гоголе, осторожно добавил: — А если появится, то непременно откуда-то со стороны.
— Вы имеете в виду Зощенко?
— Из нынешних — никого конкретно. Я имею в виду определенный тип писателя и его отношение ко всему истинно русскому. Такой писатель Петра Первого не напишет. А если напишет, то переврет до неузнаваемости.
— Да, вы, пожалуй, правы, — согласился Толстой. И вдруг, в сердцах ткнув палкой в землю, заговорил торопливо и запальчиво: — Сколько же всего нерусского налипло на русскую литературу! И откуда у нас эта жадность к чужим именам? Будто от количества писателей зависит качество нашей литературы! Ну какой, скажите на милость, из Бабеля русский писатель? Какой такой русский поэт из Мандельштама? Еще в своих дореволюционных стихах он более-менее успешно тщился казаться русским, но в нынешних… Нынешние его стихи столь же маловразумительны, как холстины Малевича. И оба спят и видят Иерусалим и Палестину! Да возьмите того же Гоголя! Несмотря на то, что Гоголь по-русски писал правильнее Льва Толстого, у которого «Война и мир» написаны по-французски… или как бы в переводе с французского, несмотря на это — Толстой все-таки русский писатель, а Гоголь — малороссийский. И не может быть никаким другим, как не может Тургенев быть писателем французским, хотя последние вещи писал по-французски. Если всю эту свору нерусских выставить за скобки, у нас останется не так уж много поэтов и писателей, зато это наши поэты и писатели, какими бы они ни были. А ведь русский писатель — это более чем название. Это состояние души, отражение глубинного духа своего народа. Но что, позвольте вас спросить, отражают бабели и зощенки? Ничего. Даже себя самих не отражают. Потому что они уже не те, кем были, но никогда не станут тем, подо что подстраиваются и что, вместе с тем, хотят причесать под себя. Тьфу!
Алексей Петрович не нашелся, что ответить на эту длинную тираду Толстого. Он не ожидал такого откровения от писателя, который, как ему казалось, тоже подстраивается под чуждые ему нравственные ценности и тоже не всегда искренне и удачно. А то, что Алексей Николаевич помянул Мандельштама, так это, скорее всего, из-за ссоры, случившейся у Толстого с поэтом в том же ресторане, который они только что покинули. Одни говорили, что прав был Толстой, другие — Мандельштам, отвесивший писателю слишком звонкую пощечину. Ясно было одно, что пощечина эта все еще горит на щеке Толстого и требует возмездия.