Письмо было написано мелким разборчивым почерком на шести страницах и, судя по датам, начато в мае прошлого года, имело вид дневниковых записей. В нем Маша подробно описывала свое житье-бытье в Ташкенте, тамошние нравы и сплетни, уверенная, что ее зарисовки пригодятся Алексею Петровичу, если он вздумает писать что-нибудь вроде «Войны и мира». Она сообщала, что с некоторых пор ее прикрепили к горкомовской распределиловке, где можно получать вполне приличные продукты, так что с питанием у нее все в порядке, и она даже имеет возможность выделять кое-что для детей; что в городе составилось несколько обществ из эвакуированной интеллигенции обеих столиц, которые редко пересекаются друг с другом, а она сама ни к одному из них не принадлежит, поскольку не представляет для них никакого интереса. Центром самого главного общества является Алексей Толстой, у него собирается поэтическая и писательско-театральная элита, там всегда хороший по нынешним временам стол, поэтому многие туда ходят поесть и выпить. Ее тоже однажды пригласили туда — это когда в «Правде» был напечатан большой репортаж Алексея Задонова о боях в Прибалтике. Она, Маша, читая этот репортаж, плакала и гордилась, представляя себе, какие опасности подстерегали ее мужа, но остальные об этих опасностях не думали или даже не подозревали, полагая, что Задонов писал с чьих-то слов. У Толстых она сидела напротив Ахматовой, Пастернака и еще кого-то из этих же, все они казались ей надутыми и очень чем-то недовольными людьми. Вообще, вечер ей не понравился, хотя там читали стихи, музицировали, но все как-то натужно, точно холопы, приглашенные за барский стол, и, что самое удивительное, о войне почти не говорили, стихов о войне не читали, а может быть, их и не было. «Мне вспомнилось при этом, как вели себя крестьяне из Заречья, когда в шестнадцатом папенька устроил в нашей усадьбе для них пасхальный обед. Помнишь? Вы в тот год гостили у нас в имении на пасхальных каникулах. Вот так же и у Толстого. Я едва высидела вечер и ушла по-английски, ни с кем не простившись и не сказавшись. И больше не ходила никуда, хотя меня приглашали еще раза два по случаю твоих больших публикаций в „Правде“ или в „Новом мире“. И вообще у меня возникло ощущение, что война этих людей интересует мало, они живут в своем мирке, отделенном от большого мира их сугубо личными интересами, их прошлой жизнью, когда они имели все и все могли, с полным невниманием к жизни народа. Я даже умудрилась, глядя на них и слушая их разговоры, забыть, что и я из того же теста, что и я когда-то имела несколько больше, чем имею теперь. Все это оттого, что у меня нет тех увлечений, которые держат их на расстоянии от всех прочих».
Дочитав письмо, Алексей Петрович некоторое время сидел с закрытыми глазами, представляя себе тот вечер у Толстого, вспоминая случайные с ним встречи и разговоры. Странный человек: думает одно, говорит другое, пишет третье — и все это в одно и то же время. Впрочем, и он, Алексей Задонов, недалеко ушел от своего тезки. «Все мы вышли из прошлого, и далеко не все порвали с ним окончательно. Взять хотя бы ту же Ахматову или Пастернака. Хотя, конечно, они стараются показать, что все как раз наоборот. Да только далеко не у всех это получается».
«А как у тебя самого? Получается? — спросил себя Алексей Петрович и задумался. А подумав, ответил честно: — Когда как. По обстоятельствам. Ну и ладно. И нечего морочить себе голову тем, что невозможно изменить. Во всяком случае, на войне я не лишний, и никто — даже я сам себе — не может бросить упрека, что я отсиживался в тылу. Даже во фронтовом. А таких хватает. Зато у детей моих все нормально, никаких сомнений, никаких сделок с совестью. Вот только почему-то нет у меня уверенности, что они будут счастливы… Или эта неуверенность тоже от моей раздвоенности? Может быть. Очень может быть».
Глава 19
Поначалу все шло нормально, как на учениях: прошли первую линию немецких окопов, за ней вторую. Стычки были короткие, в ход пускали в основном гранаты, чаще — противотанковые, которые, попав внутрь дота или блиндажа, разносили там все в пух и прах. Если же кто-то и оставался в живых, то долго еще будет приходить в себя, а к тому времени подоспеет и второй эшелон атакующих.
После разговора с полковником Матовым Красников чувствовал себя окрыленным. Его распирало сознание собственной ответственности чуть ли ни перед всем миром и даже какой-то особливости по сравнению с остальными офицерами батальона. Было жутковато-сладко от этого незнакомого ему до сих пор ощущения и в то же время неловко: всякое выделение из среды себе подобных претило его сознанию, и все его существо сопротивлялось этому. Быть таким, как все, — высший неписанный закон, которому Красников следовал с самого детства и который определял все его поступки в школе, в университете, в училище, в армии. Этот закон топорщился в нем и мешал Красникову в полной мере насладиться своими чувствами.