Громов Ваське понравился сразу. В то же время Васька боялся его, но не как Касьяна Довбню, который может наорать и даже привести милиционера, так что лучше с ним и не связываться, особенно с его жонкой, теткой Меланьей, а боялся Громова потому, что не знал, как себя с ним вести. В Громове чувствовались спокойная сила и уверенность в себе, чего начисто был лишен хрипатый Касьян, и как раз за эту силу Громов и нравился Ваське; такой спокойной силой и уверенностью в себе Васька и сам хотел обладать, но не знал, откуда их можно раздобыть.
Впрочем, с Громовым Ваське сталкиваться еще не приходилось.
Громов плыл в толпе, окруженный модельщиками, плыл молча, с видом суровым и неприступным, лишь иногда губы его под черными с сединой усами слегка кривились в понимающей усмешке да умно щурились светлые глаза под кустистыми бровями. Окружавшие его старики-модельщики время от времени бросали короткие реплики по поводу увиденного, чтобы многословием не уронить своего рабочего достоинства. Сам же Громов предпочитал свое мнение держать при себе: коли партком завода разрешил эту выставку, он, Громов, как член партии и секретарь цеховой партячейки, должен, — нравится ему или нет, — авторитет парткома своим поведением подпирать, ибо это есть авторитет партии и советской власти.
— Мазня, — вынес короткий приговор одной из картин председатель цехкома Говорков и подергал заскорузлыми пальцами седой ус, свисающий к самому подбородку.
Громов неопределенно качнул лобастой головой.
— Этак бы я и сам сумел, — поддержал Говоркова старик Мухин, к которому Ваську Мануйловича приставили учеником. — Этак вот внук у меня — чистая копия.
Громов снова качнул головой, то ли соглашаясь со старым Мухиным, то ли не одобряя его. Однако он уже не только умно щурил светлые глаза, но и хмурил свой высокий лоб: увиденное явно ему не нравилось. А когда модельщики подошли к картине со странным существом, у которого глаз был пристроен там, где положено быть пупку, Громов остановился на несколько секунд, прислушался к тому, что говорит человек с «матюгальником», произнес:
— Этих художников да поставить на недельку к вагранке, чтоб мозги прожарить, а то они у них поскисали, как у хреновой хозяйки молоко.
Пошевелил плечами и пошел дальше.
И тут же Филька Вислоухов, цеховой балабон, вставил собственное суждение, будто Громов своим замечанием выдал ему на то соответствующий мандат:
— А куды ж они спектрограф прилаживать будут? К брюху? Аль куды пониже?
И все дружно заржали и оглянулись на оратора, почти уверенные, что если задрать на нем рубаху, то вместо пупка обнаружится настоящий глаз.
— Может, глаз-то у него пониже и есть, в штанах! — взвизгнул, давясь смехом, рыжий модельщик, чуть старше Васьки.
— Га-га-га! — грохнули все, уже без оглядки, а за ними, даже не расслышав, над чем смеются, рабочие из других цехов.
— А волосню-то… волосню-то спалит! — в восторге от пришедшей на ум шутки выкрикнул Филька.
— Га-га-га! Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! — покатилось от стены к стене.
— Ничо-о, она еще кучерявее станет!
— Га-га-га! Ох-хо-хо! Гы-гы-гы!
Васька смеялся вместе со всеми, отирая рукавом слезы, хотя ему было отчего-то неловко и жалко художников, толпящихся кучкой у большого станка, на горбу которого стоял человек в распахнутом пальто, с длинными волосами и в шляпе, как бывало жалко местечкового дурачка-жиденка… в смысле еврея Симку, когда над ним потешались мальчишки.
Действительно, только придуркам может прийти в голову нарисовать такое да еще показывать другим. Лично сам бы Васька со стыда сгорел, очутись он на месте того длинноволосого. Уж если не умеешь рисовать, то и не берись. Сам Васька, к примеру, еще не умеет делать модели, не разбирается в чертежах, поэтому и не берется за настоящую работу, а пока лишь строгает всякие дощечки и вкладыши, и то у него не очень-то получается. Дома, на мельнице, он если и занимался плотницкими работами, то все больше топором, а рубанок приходилось брать в руки не часто. А тут все меряется миллиметрами, тонкость ужасная, и даже боязно, вдруг эта наука так и не уместится в его голове, вдруг он не освоит ее и опозорится.
Народ еще не успел разойтись, художники только начали убирать свои картины и сносить их в пустой пролет, а уже за штампы и пресса встала вторая смена — и загремело, загрохотало, завыло и завизжало со всех сторон.
— Вот, вот она, жизнь-то… настоящая, невыдуманная! — взволнованно говорил Саша Возницын Марку Либерману, перетаскивая картины. — Вот эту-то жизнь и надо отображать, потому что рациональное зерно здесь и нигде больше.