Уполномоченный ОГПУ Штейн А. М. не производил впечатления ни садиста, ни палача. Лицо его даже показалось полузнакомым. Рыжие волосы мелким вьющимся бесом вздыбились над высоким лбом, водянисто-голубые глаза упрятались за очками с мощными стеклами, большой, видать, диоптрии, и это углубляло их пытливость, а взгляду придавало шуструю сообразительность. Толстые, негритянские губы никак не вязались ни с тонким крючковатым носом, ни с маленьким остреньким подбородком. Ему бы черный лапсердак и длинные пейсы, выпущенные из-под котелка, – вылитый учитель-талмудист из хедера где-нибудь на окраине Витебска или Пинска. На нем, однако ж, мешком сидел военный френч с неведомыми для штатского Фелицианова знаками различия.
Уполномоченный ОГПУ был отменно вежлив и на первый, хоть и бдительный, взгляд весьма даже добродушен. За инициалами А. М. скрывалось имя Арон Моисеевич, и тут Фелицианов вспомнил, где видел этого рыжего дыбом чекиста. Да, да, весной девятнадцатого перед отъездом в Овидиополь у Сережи Городецкого, и, когда их познакомили, Жорж позволил себе пошутить по поводу библейского красноречия – мол, обязанность имени. Шутка тогда пришлась кстати, Штейн зарделся, польщенный. Сейчас, конечно, не до шуток. Место не то. «На Лубянке шутки неуместны», – не удержался, чтоб не сформулировать про себя.
Между тем Арон Моисеевич распорядился принести чаю; таковой, довольно крепкой заварки, и был подан в тонкого стекла стаканах, виляющих в дешевых железнодорожных подстаканниках. К чаю угрюмый красноармеец внес жестяное блюдце с усыпанными маком сушками.
Столь домашнее обхождение – чаек, сушечки, – как ни странно, лишь усугубляло пыльную, канцелярскую атмосферу. Стены, окрашенные масляной казенной краской отвратительно скучного темно-бежевого цвета, были сиротски голы, если не считать учрежденческих портретов недавнего покойника Ленина и живого, но чахоточного Дзержинского, глядящих друг на друга безжизненными конторскими глазами поверх голов уполномоченного и гражданина, вызванного в этот кабинет повесткой. Оживить обстановку, видимо, призван был диван у стены под Лениным, но вид его был, пожалуй, казеннее, чем у стен и портретов: уж больно смахивал на собратьев своих из унылых вокзальных залов. Стол, покрытый темно-малиновым сукном, похоже, видал виды и достался Штейну, потеряв резные украшения: следы их были грубо замазаны мрачным коричневым лаком; и только тяжелый письменный прибор – кровавого родонита с бронзовым царь-колоколом меж двух стеклянных чернильниц и тяжелым, тоже мраморным пресс-папье с бронзовой головкой – свидетельствовал о важности учреждения на Лубянке.
Как и ожидалось, разговор начался издалека. Штейн объявил себя давним поклонником русского футуризма и критического таланта товарища Фелицианова. Он ведь присутствовал восемь лет назад в зале Политехнического музея, когда Георгий Андреевич своей умной, блистательной речью предварял поэтический вечер Каменского, Шершеневича, Крученых и самого Маяковского. Вы тогда говорили, что мировая культура развивается циклами: на смену циклу плоти, естественно-природному, рожденному в поле, приходит цикл духа, искусственный – порождение городской культуры и цивилизации. Вы еще тогда параллели проводили: Греция – Рим; средневековый эпос – Ренессанс; Лев Толстой – Блок, а потом футуристы. И предсказывали нового человека, городской революцией разбуженного в деревне, – это будет, говорили вы тогда, синтез плоти и духа. И так ярко, выпукло показали. Обогатили вы меня, товарищ Фелицианов, духовно обогатили. Как жаль, что вы оставили это поле деятельности!
Товарищ Фелицианов уже достаточно накопил жизненного опыта, чтобы не размякнуть в умилении иль гордости, заслышав комплимент. Напротив, он только настораживался при льстивых словах, как дикий зверь, почуявший опасность.