Впрочем, подследственный и сам не ощущал времени. Оно утекло за спину удалившегося Штейна, и, хотя трижды Фелицианов взглядывал на часы, это ему решительно ничего не давало, и вскоре он напрочь позабывал показания стрелок. Калнберзин четко, как раз и навсегда заведенный, не обращая никакого внимания на реакции Георгия Андреевича, то спокойно-безразличные, то резкие до истерики, повторял одни и те же вопросы. Для него Фелицианов был безусловным врагом, врагом от рождения в московской профессорской квартире, и доказывать ему что-либо бесполезно. Но был момент, когда и Калнберзин показал, что не так уж он прост. Фелицианов в доказательство лояльности высказался в том смысле, что, в отличие от того же Панина, и мысли не допускал о бегстве из России.
– Это случайност, – отпарировал латыш. – Когда белые уходили из вашего Овидиополя, вы лежали в тифозном бараке. По нашим сведениям, об эмиграции вы помышляли. У вас был бред – вы в Париже ищете места.
– Но я не нашел его! – непроизвольно выскочило с языка.
Проговорился, как мальчишка. Вместо того чтобы выяснить, откуда у них такие сведения. О бреде своем он рассказывал лишь самым близким. Ах да, и Косте, кажется.
– То, что вы не нашли, не сумели вовремя бежать, не имеет сути. Имеет суть ваше намерение. А оно доказывает, что вы не приняли революции и готовы начать с ней борьбу в первый удобный момент.
– Я трус. А трус, как вы знаете, ни к какой борьбе не способен.
– Чтобы признать трусость, надо иметь мужество. Вы это доказали. А от борьбы исподтишка и трусы не отказываются. Ненависть пересиливает страх.
Психолог!
Больше Фелицианова одного не оставляли. Калнберзина сменил юркий, весь какой-то промасленный, с манерами приказчика из магазина готовых платьев Егоршев, с ползуче-льстивой речью и блестящими, как вымытые сливы, глазками. Лесть сменялась угрозами, произносимыми шепотом, но ни на лесть, ни на угрозы Георгий Андреевич не поддавался. Егоршев тоже, как и Калнберзин, пытал светом в зрачки, сгоняя сон, но и упрощая ответы: «Нет, нет, нет…» Потом замелькали какие-то люди, имена которых проходили сквозь отвердевшую от утомления память; среди прочих обрабатывал его какой-то эстрадный тип с мистическими черными глазами, приспособленными больше тренировкой, нежели природой, для массового гипноза. Однажды пришел на допрос явно какой-то важный чин – следователь вскочил с места в некотором испуге. Чин – бывший красавец с седеющими кудрями, с усами щеточкой – вид имел болезненный, нездоровая полнота и серая бледность выдавали хронического астматика. Оказалось – первый зам председателя ОГПУ товарищ Менжинский. Замнаркома не задал ни единого вопроса, только распорядился – накормить! «Что ж я за птица такая, если дело аж до Менжинского дошло!» Радости такое величание не доставило, тем более что вскоре привели на очную ставку Костю Панина.
Георгию Андреевичу казалось, что он вполне готов к встрече с бывшим приятелем, так подло предавшим его, нет, не предавшим – оклеветавшим. И много чего сказать накопилось, ох как много! Но в мстительном воображении Фелицианов видел все того же Панина, каким тот был в прошлом году, – преуспевающим советским чиновником, блудным сыном, на которого родина обрушила целое стадо телят в награду за возвращение.
В кабинет ввели старика. За два месяца следствия тридцатишестилетний Панин прожил всю оставшуюся половину. Прожил и сошел с ума. Дар речи оставил его. «Да, это так», повторяемые в ответ на каждый вопрос, – вот и все, на что теперь способен блистательный инженер, ученый с мировым именем, крупный советский чиновник. Чтобы проверить впечатление, Фелицианов задал дурацкий вопрос:
– А вы помните эсеровскую сходку на нашем факультете 1 мая 1912 года, где вы выступили с программой действий?
В университет, тем более к филологам, Костина нога не ступала – он закончил Константиновский межевой институт. С презренными эсерами Панин, гордившийся дальним родством с самим Муромцевым, не то что дружбы – знакомств не заводил, но в ответ промямлил ожидаемое:
– Да, это так.
Следователь клюнул было на тему эсеров, но, когда дошла до него, изучившего Костину биографию вдоль и поперек, суть фелициановской хитрости, зашелся гневом:
– Молчать! Здесь я задаю вопросы!
Но поздно. Уличительный смысл очной ставки пошел насмарку. Остался главный – устрашающий. Фелицианову показали достаточно наглядно, во что могут превратить его самого, если не опомнится, не пойдет навстречу доброму следствию.
Суток трое после очной ставки Георгий Андреевич продержался, навстречу следствию не пошел. Впрочем, он сам не знал, сколько времени пролетело, оно опять затерялось в сумраке бессонных часов. Фелицианов являл собою бессознательное существо, бубнящее: «Не виновен. Не признаю». Направленный свет в глаза означал ночь, силуэты письменного прибора – бронзовые колпачки стеклянных чернильниц и царь-колокол между ними на массивной мраморной доске, бронзовая головка тяжелого даже на вид пресс-папье – день. Голова не в силах поднять глаза к окну.