– Ну и ладушки! Пройдет проверочку и приедет к тебе чистенькая. А там и свадьбу сыграете. Смотри только, чтобы бабы дома тебе яйца не оторвали, а то ждали-ждали женишка, а он – нате, с собственной невестой явился. В Тулу – со своим самоваром!
Мохов подмигнул мне и захохотал.
– Клава останется со мной, – твердо сказал Смелянский. – Проверять ее нечего. Я сам ее проверил.
– Ты, Смелянский, дурака не валяй! – Мохов так резко поднялся, что опрокинул стул. – Дело это государственное, не твое личное. Что ты о ней знаешь? Ни черта ты о ней не знаешь! Какие у нее титьки да как выдавать умеет, вот и все твое знание!
– Клаву я не отпущу, – повторил Смелянский, глядя в окно. – Можете делать что хотите.
Мне нравилось удивительное спокойствие Смелянского. Но это, пожалуй, лишнее – можете делать что хотите… И сделают. На что он рассчитывает?
Мохов вздохнул и оглянулся на меня, ища поддержки. Я промолчал. Мохов покачал головой. Покачал как человек, умудренный опытом, сокрушенно и сочувственно.
– Мне можешь что угодно говорить, – сказал он хмуро. – Я с тобой всю войну прошел, знаю как облупленного. А там… – он кивнул почему-то на дверь, но было вполне понятно, где именно там. – Война кончилась. Кто уцелел, тому жить и жить. Тебе сколько лет? У тебя вся жизнь впереди, зачем биографию марать? Клавке проверки все равно не миновать, уж это я тебе точно говорю, а тебе – отметочка. Зачем? Да и чего ты боишься? Уверен, что с немцами не путалась?
– Уверен. Как в себе.
– Ну, я бы на твоем месте так уж безоговорочно ей не верил. На что моя Зинка – своя девка, а поди ж ты, в лагере, оказалось, вела себя не очень-то… Твоя Клавка в Германии два года прожила… Угнали, понятно, да ведь другие-то не давались, в партизаны уходили, с эшелонов убегали, сопротивлялись…
Смелянский, казалось, не слушал его, смотрел в окно на сидящую в коляске девушку.
Мохов проследил за его взглядом, вздохнул и протянул мне руку.
– Пойду. – Он похлопал Смелянского по плечу. – Отправляй девку, не дури. Объясни, что не от тебя сие зависит. Поймет. Она умненькая.
Он еще раз подмигнул мне и вышел.
Смелянский поднял опрокинутый Моховым стул, подошел к столу, машинально закрыл альбом с карикатурами и задумался.
– А если к Коневу обратиться, лично? Может, разрешит, в порядке исключения? Комаров говорит, ему такое право дано Сталиным.
Я знал, как и сам Смелянский, что Комаров – трепач, типичный одессит, верить ему нельзя, да еще в таком деле, но мысль о Коневе не показалась мне вовсе нелепой. Я только подумал, что пока обращение командира роты Смелянского дойдет до самого командующего фронтом, судьба Клавы решится и без того. Упорство Смелянского казалось мне безнадежным, но говорить об этом я не стал. Мне и самому хотелось, чтобы Клава стала его женой и мы здесь, в Германии, сыграли их свадьбу. Я промолчал.
– Ты как, едешь с нами? – не дождавшись моего ответа, спросил Смелянский.
Я решил не ехать, пусть побудут вдвоем.
Смелянский охотно принял мой отказ и, натянув фуражку, вышел во двор.
Я смотрел в окно и видел, как он шел по двору, мимо единственного чахлого деревца, а Клава обернулась к нему, улыбаясь всем лицом, счастливая, беззаботная.
За окном процокали копыта, и коляска выехала из ворот.
Смелянский встретил Клаву в городке Радебойль, близ Дрездена, девятого мая. Случилось так, что именно в день окончания войны, в день Победы, судьба свела его с той, ради которой – он сразу в это поверил – прошел весь путь от Невы до Эльбы и пришел в Германию, чтобы освободить ее. Конечно, не только ее, но ведь Иван-царевич тоже вместе с той, ради которой он совершил столько подвигов, освободил не только Василису Прекрасную, но и других Кощеевых пленниц… Не думаю, что Смелянский воображал себя Иваном-царевичем, да и вряд ли догадывался о возможности такого сравнения, но подозреваю, что подобные размышления играли немалую роль в его отношении к Клаве.
Она работала на табачной фабрике в Дрездене, в здании, похожем на мечеть. Когда самолеты союзников бомбили город, немецкие работницы спускались в бомбоубежище. Наших девушек в бомбоубежище не пускали. Их выгоняли на широкую, как поле, площадь перед фабрикой, и они ложились прямо на асфальт. В небе загорались огни от разрыва зенитных снарядов, выли моторы бомбардировщиков, где-то совсем рядом рвались бомбы, медленно, как во сне, падали стены домов, все выше и выше поднималось зарево пожаров.
Клава почти привыкла к этому, если можно к такому кошмару привыкнуть. Это повторялось чуть не каждую ночь. Но в тот день – а был именно день, а не ночь – и грохот разрывов, и вой самолетов, и зарево пожаров были совсем иными. Дрожала земля, холодный асфальт, на котором они лежали, гудел, стонал, вздрагивал, как живой. Самый воздух, казалось, исчез, превратился в грохот и пламя. Клава умирала много раз, умирала и воскресала, чтобы снова умереть и воскреснуть, все в том же огне и грохоте. Она не знала, что наступила ночь, а за ней утро – солнце не могло пробиться сквозь черный густой дым. А самолеты шли все новыми волнами, и снова пришла ночь…