А во-вторых, приучить к ложно-альтернативному выбору, который нужно будет сделать в критический момент. За кого ты, приятель, за белых или за красных? За «сук» или за «воров»? За Ельцина или за Зюганова? За «олигархов» или за «силовиков»? Ведь они борются за тебя, и терпят нечеловеческие муки, а привилегии — тоже нечеловеческие — их не радуют, — и своя правда есть у Ночного дозора, и своя — у Дневного, но ведь понятно, что Ночной дозор в конце концов непременно окажется в некоторой мере правее…
На экранные кривляния магов мы смотрим не без интереса. И ложной альтернативностью (то есть на самом деле — безальтернативностью) выбора на подсознательном уровне проникаемся. Нам не то чтобы предлагают выбрать меньшее зло (любые голосования вот-вот отменят за ненадобностью), нам настоятельно рекомендуют признать то зло, которое в конечном счёте одержит верх, меньшим. А Добром, соответственно, — большим! При всей (тоже зафиксированной в фильме) относительности подобного рода оценок.
Ну и мысль о том, что правят нами сверхчеловеки, внушают тоже.
И Алексей Герман снимает об этом кино и разглагольствует на каждом углу о том, что снимать ему не дают.
А Тимур Бекмамбетов тихой сапой делает то же самое и оказывается на коне.
Но и Герман, слава тебе, господи, не в канаве.
Ведь внушить ГОРСВЕТУ (и подмигнуть ГОРТЬМЕ): «Я тоже Иной!» — ухитрились не мытьём, так катаньем оба режиссёра.
У Германа эзопов язык подлиннее, но он и годами постарше.
Юбилейный формат
Знай Анна Ахматова заранее о том, что день её ухода совпадёт в календаре с годовщиной смерти Сталина (с тринадцатой годовщиной!), как отнеслась бы к этой усмешке Истории великая поэтесса? Была бы она возмущена, или польщена, или, может быть, испытала оба чувства одновременно? Ну, разумеется, она была бы польщена вещим — или зловещим? — совпадением. И, конечно же, возмущена тем, что впредь в день её кончины люди будут поминать или, самое меньшее, вспоминать не её одну. Но, в конце концов, — прокомментировала бы она про себя или вслух, но в обществе людей, с которыми имела обыкновение разговаривать как бы про себя, а они за ней записывали (коллективная Лидия Корнеевна!), — Сталин это не столь уж недостойное при всех его ужасах и мерзостях соседство… Сталин, сказала бы Анна Андреевна, изъясняйся она на новомоднем политическом сленге, это её формат.
Сталин писал стихи. Однажды даже велел перевести их с грузинского на русский Арсению Тарковскому, но в последний миг спохватился, отозвал безвкусный заказ, хорошо хоть, не наказал — люто, как он умел, — маститого переводчика. Но и чужие стихи он любил. А уж прозу… А уж драматургию… Сталин знал русскую и создаваемую им в колбе советскую литературу с точностью и дотошностью академика отечественной словесности. Присуждая собственного имени премии, он анализировал литературный процесс куда основательней, чем руководители премиального комитета Николай Тихонов и Константин Симонов. Он держал писателей, как породистых скакунов, в неге и холе (правда, стоило какому-нибудь из них захромать — пристреливал). Он был в литературе и наездником, и коннозаводчиком — и конюшню под названием «Союз писателей» создал он. Он, а не Горький, с которым Сталин переписывался на не внятном нынешним невеждам языке и которого в конце концов, не исключено, как одряхлевшего производителя, усыпил.
(Сталин написал Горькому про «Девушку и смерть»: «Штучка посильнее „Фауста“ Гёте». Десятилетиями смеёмся над этой нелепой оценкой. Меж тем Сталин всего лишь дословно процитировал отзыв Белинского о пушкинской «Сцене из „Фауста“». Он это знал, и Горький это знал тоже.)
Ахматова любила власть. В официальной власти судьбой ей было отказано (как Сталину — в поэтическом признании) — и она на протяжении жизни мастерски, можно сказать, виртуозно выстраивала, институци-ировала и легитимировала власть неофициальную. Над мужьями. Над поклонниками. Над сыном, хотя здесь ей не повезло (но и Сталину не повезло с детьми). Над поэтами и, понятно, поэтессами. В старости — над собственными «сиротами». Над приживалами и приживалками и над людьми, у которых на правах великой приживалки находила приют сама.
Над поэзией, над литературой, над филологической наукой — и здесь её власть парадоксально смыкалась со сталинской. Смыкалась и сталкивалась. И знаменитое ждановское постановление означало лишь кульминацию в этом не то противостоянии, не то взаимопроникновении.
Всё началось с того, что на некоем литературном собрании при появлении Ахматовой зал поднялся на ноги. «Кто организовал вставание?» — параноидально полюбопытствовал Сталин. И был, понятно, прав. Никто бы не встал при виде практически забытой на тот момент поэтессы, если бы вставание не организовала она сама.
Организовала, должно быть, намекнув всё той же «коллективной Лидии Корнеевне», что это было бы уместно. А та прошлась по рядам, пошепталась с подружками, подготовила почву…