Учителя, которые ели за другим столом в том же зале, тоже обменивались между собой, таким образом привнося привычки, усвоенные в прежних учебных заведениях. Большинство были холостыми и жили там без жен. Их жалованье было почти таким же скудным, как месячная заработная плата наших родителей. Как и мы, они были недовольны качеством пищи, и однажды один из преподавателей даже едва не уговорил нас вместе с ним объявить голодовку. Привычное однообразие рациона нарушалось лишь изредка, в дни, когда привозились подарки-передачи или преподаватели откуда-то возвращались. Однажды, на четвертом курсе, лицейский врач обещал нам принести бычье сердце для изучения на уроки анатомии. На следующий день он положил его, еще теплое и кровоточащее, в холодильник на кухне. Но когда мы пришли, чтобы забрать его на урок, сердца там не оказалось. Впоследствии выяснилось, что в самый последний момент, не найдя бычьего сердца, врач принес сердце неизвестного каменщика, который накануне разбился, упав со второго этажа. Так как еды в столовой бывало в обрез, полагая, что это бычье сердце в холодильнике, повара приготовили сердце каменщика с великолепными приправами для учительского стола.
Вообще-то, думаю, в тех непринужденных отношениях между преподавателями и учениками было нечто общее с последней реформой образования, от которой мало что осталось в истории. Но наш опыт был полезен — по крайней мере для послабления жестких правил этикета. Стиралась разница в возрасте, стало необязательным ношение галстука, и никого не шокировало, что учителя и ученики могли вместе пропустить пару глотков и вместе сходить в субботу на танцы, танцевать с теми же девушками.
Такая доброжелательная атмосфера устанавливалась не всегда и не со всеми, но с теми учителями, которые в принципе поощряли непринужденные личные отношения. Наш математик, чрезвычайно образованный, с острым чувством юмора, превращал занятия в наводящий кое на кого ужас праздник. Его звали Хоакин Хиральдо Санта, он был первым колумбийцем, получившим ученую степень доктора математики. Но на мою беду, несмотря на все наши совместные усилия, мне так и не удалось проникнуться его уроками. Можно было констатировать, что поэтическое приззание во мне подавило и даже сокрушило математические способности, если они и имели место. Геометрия вызывала в моей натуре чуть больше сочувствия, возможно, потому, что она ближе к литературе. Арифметика же, наоборот, относилась ко мне прямо-таки с враждебной неприязнью. И даже сегодня, чтобы сложить числа в уме, мне нужно разбить их на более простые части, особенно семь и девять, хотя и таблицу умножения я так и не смог хорошенько выучить. Поэтому, чтобы сложить семь и четыре, я вычитаю два из семи и складываю четыре и пять, которые остаются после вычитания, и затем снова прибавляю два: получается одиннадцать! Отношения с алгеброй у меня складывались немного лучше, но только лишь из уважения к ее классическому происхождению, а также благодаря моей симпатии и страху перед учителем. И все же каждый триместр я проваливался на экзамене, дважды наверстывал упущенное, но терял все в дополнительной попытке, которую мне предоставляли из сострадания.
Трое наиболее самоотверженных учителей преподавали у нас иностранные языки. Первый — по английскому языку — был мистер Абелья, истинный карибец, с великолепным оксфордским произношением, относившийся с почти священным трепетом и восторгом к словарю Вебстера, который он пересказывал наизусть с закрытыми глазами. Его преемником был Эктор Фигероа, добрый молодой учитель, испытывавший неистовую страсть к болеро, которые мы пели на разные голоса во время перемен. Я делал все, что мог, в сонном царстве на занятиях и на итоговом экзамене, но думаю, что моя хорошая оценка была получена не столько благодаря Шекспиру, сколько благодаря Лео Марини и Уго Романи, подарившим столько блаженства и виновным в стольких самоубийствах на почве любви. Учитель французского языка на четвертом курсе, месье Антонио Йела Албан, считал меня испорченным детективными романами. Его занятия наводили на меня скуку так же, как и занятия других учителей, но остроумно преподанные им и запомнившиеся нам обороты уличной французской речи не дали мне умереть с голоду в Париже десять лет спустя.