Говорил Мокеев мало, с трудом, «да» и «нет». После большой паузы, опустив на глаза сизую пленку век (Курбатову показалось, что Виктор уснул), признался:
— Я всю войну знал, что так со мной в конце и получится. Не веришь? Знал. Твердо знал. Предчувствие было. Хорошо, что довоевать удалось. С чистой совестью помру.
Курбатов не нашелся, что сказать, а может быть, и говорить ничего не надо: разве смягчишь или скрасишь жалкой ложью то грозное и неминуемое, что надвигалось на Виктора?
Сидел молча. Надо было уже возвращаться домой, но так не хотелось расставаться с товарищем, которого — от правды не уйдешь — он видел в последний раз. Зачем-то начал рассказывать другу, как трудно и непривычно ему в комендатуре, где надо заниматься снабжением города хлебом и мясом, восстановлением шахт, ремонтом взорванной немцами электростанции.
Виктор равнодушно смотрел на друга потухшими глазами. Вместе с жизнью уходили от него обычные земные интересы. Он не понимал, как могут волновать Курбатова такие сущие пустяки, как хлеб, свет, вода…
От внезапного далекого артиллерийского залпа заныли оконные стекла.
— Видать, не все еще навоевались! — выглянул в окно Курбатов и улыбнулся: — Старый вояка, а небесный гром за орудийный выстрел принял.
Только теперь он заметил, что день на исходе: давно пора в дорогу.
Пока распрощался с другом, пока поговорил с хирургом, который при вопросе о Мокееве только развел руками и указал на небо, что означало — уповать можно только на божью силу, на дворе начало темнеть. Грозовые удары гремели все ближе и ближе — небесный НП умело корректировал огонь.
Едва отъехали от госпиталя, как совсем стемнело и штурмовой, первый за всю весну, хлещущий ливень обрушился на мертвый город.
— Може, вернемось? — нерешительно предложил Очерет, хотя и сам не любил менять однажды принятое решение. — Бисова темряка, як у того арапа…
Утром Курбатову обязательно надо было прибыть в комендатуру, и он, понимая правоту Очерета, все же недовольно буркнул:
— Из города выберемся, там проще будет.
— Баба надвое казала! — угрюмо резюмировал Очерет, но спорить не стал, только сильно нажал на гудок, словно низким его рявканьем можно разогнать темень.
Проехали несколько улиц и окончательно убедились, что поступили безрассудно, пускаясь в путь в такую погоду. Мрак был густой, первозданный, без единого просвета и огонька. Только белые бешеные всплески молний на мгновение освещали безжизненные руины города, исполосованные водяными жгутами. Гремел гром, гремело кровельное железо, гремели вывески, ветер раскачивал и рушил обгоревшие стены и перекрытия. Порой казалось, что с боков и сзади раздаются выстрелы и что стреляют по ним. Очень могло быть! Кто знает, сколько недобитых гитлеровцев еще скрывается среди руин. Говорили же в госпитале, что каждое утро к ним доставляют не двух и не трех советских воинов, подбитых ночью на улицах города.
Вернуться в «хозяйство Вороновой»? Но как найдешь к нему дорогу в таком мраке? Спросить? Кого? Вокруг ни одного признака жизни.
Курбатов знал, что в городе есть и советская военная комендатура, есть наши части, появилась уже и польская милиция. Но где они? Только мрак, дождь, руины.
Очерет осторожно вел машину посередине улицы, чтобы не угодить под шальной кирпич или балку. Ехал, как гоголевский Селифан, не вдаваясь в рассуждения о том, куда приведет дорога.
На каждом перекрестке останавливались, вылезали из машины, ходили вокруг да около, почти на ощупь, авось попадется указатель или другой дорожный знак. На одной такой остановке, когда они, по выражению Очерета, «ориентувались на мисцевости», случилось неожиданное: услышали детский плач. Да и не плач совсем, а крик — истошный, надрывный.
— Шо за кукарача? — прислушался Очерет. — Мабудь, нечиста сыла. Мени бабка рассказувала, шо в старину такэ бувало.
— Ты выдумаешь… — отверг Курбатов мистику. — Просто ребенок орет.
— Видкиля ж вин тут узявся? — резонно возразил Очерет. Ему было жаль, что вместо загадочной нечистой силы они имеют дело с прозаическим младенцем.
Направляя лезвие карманного «жучка» себе под ноги, чтобы не свалиться в канаву или воронку, Курбатов пошел к полуразрушенному дому, из подъезда которого раздавался детский плач. В темном закутке увидел детскую коляску. В ней хрипел, трепыхался ребенок.
Подошел и Очерет. Молча стояли над коляской, не зная, что говорить, что делать. Первым нашелся Очерет, Сказал с осуждением:
— Артисты! Хто воював, а хто дитей робыв.
— А ну, Петро, обойди вокруг дома, может, есть кто, — распорядился Курбатов. — Не с неба же он свалился.
Очерет потыкался в одну дверь, в другую, но везде были балки, доски, мешево штукатурки, домашней рухляди, битого кирпича.
— Эй, гей! Фрау! Муттер! — крикнул Очерет, но в ответ только шум дождя, шум ветра, лязг да скрежет.
Курбатов еще раз оглядел ребенка. Одеяльце, которым он был укрыт, сползло, и синеватое тельце корчилось на мокрой перинке. Очерет тоже заглянул в коляску:
— Хлопец! Года ще, мабудь, немае.
— Погибнет здесь.
— Обыкновенно.