«Я передам ей», — сказал я, и маленький человек-память кивнул с бархатистым конспираторским взглядом. «Какая ужасная болезнь, — прошептал Мнемджан. — Он так пахнет. Они выскребают его язык шпателем. Пфуй!» И он повернул струю воздуха вверх, к потолку, как будто для того, чтобы продезинфецировать воспоминания: словно тот запах наполнил парикмахерскую.
Мелисса лежала в халате на диване, повернув лицо к стене. Я, было, подумал, что она спит, но когда вошел, она обернулась и села. Я сказал ей Мнемджанову новость. «Я знаю, — ответила она. — Мне прислали записку из больницы. Но что я могу сделать? Я не могу его навестить. Его для меня нет, не было и никогда не будет». Потом, встав и шагая по комнате, добавила в ярости, граничащей со слезами: «У него есть жена и дети. Что делают они?» Я сел и еще раз вызвал воспоминание о том ручном тюлене, грустно глядящем в человеческую рюмку. Мелисса, вероятно, приняла мое молчание за осуждение, потому что подошла и мягко потрясла за плечо, пробудив меня от моих мыслей. «Но если он умирает?» — сказал я. Вопрос был адресован столь же ко мне самому, сколь и к ней. Она вдруг заплакала, опустилась на колени и положила голову ко мне на колени. «О, это так отвратительно. Пожалуйста, не заставляй меня идти».
«Конечно, нет».
«Но если ты думаешь, что так надо — я пойду».
Я промолчал. Коген был в каком-то смысле уже мертв и похоронен. Он потерял свое место в нашей истории, и тратить на нею эмоциональную энергию казалось мне бесполезным. Это не имело уже никакого отношения к реальному человеку, лежащему среди перемещающихся остатков своего старого тела в вымытой добела больничной палате. Для нас он превратился просто в историческую фигуру. И тем не менее он был, упрямо пытаясь настоять на своем тождестве, пытаясь вернуться в нашу жизнь в другой точке круга. Что может Мелисса дать ему сейчас? В чем она может ему отказать?
«Хочешь, пойду я?» — спросил я. В моем сознании вдруг возникла иррациональная мысль, что здесь, в смерти Когена, я могу изучить мою собственную любовь и ее умирание. То, что находящийся при смерти и зовущий на помощь прежнюю любовницу может вызвать только вопль отвращения, испугало меня. Старику было слишком поздно будить сострадание или даже интерес в моей любовнице, погрузившейся уже в новые беды, на фоне которых старые поблекли и истлели. А если вскоре она позовет меня, или я — ее? Отвернемся ли мы друг от друга с криком пустоты и отвращения? Я понял тогда правду о любви: это абсолют, который берет все или лишается всего. Остальные чувства: сострадание, нежность и тому подобные, существуют только на периферии и относятся к конструкциям общества, обычая. Но сама она — суровая и безжалостная Афродита — язычница. Не наших умов или инстинктов ищет она — но самого костяка. Меня испугала мысль о том, что этот старик в такой момент своей жизни был неспособен вымолить минутной нежности воспоминанием о чем-то сказанном или сделанном им: проявления нежности от той, которая была в своем сердце самой нежной и мягкой из смертных.
Быть так забытым значило умереть собачьей смертью. «Я проведаю его вместо тебя», — сказал я, хотя мое сердце дрогнуло от отвращения, но Мелисса уже спала, положив свою темную головку мне на колени. Когда ей не приходилось расстраиваться из-за чего-нибудь, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускальзывая туда так же плавно и незаметно, как олень или ребенок. Я просунул руки под вылинялое кимоно и мягко потер ее грудь. Она пошевелилась в полусне и промурлыкала что-то неразборчивое, позволив мне поднять, бережно отнести себя обратно на диван, а я долго смотрел на нее спящую.
Было уже темно и город дрейфовал, как поле водорослей, к освещенным кафе верхнего города. Я пошел в «Пастроди», заказал двойной виски и выпил его медленно и задумчиво. Потом я взял такси до больницы.
Я шел за дежурной сестрой по длинным коридорам, чьи покрытые масляной краской стены распространяли атмосферу сырости. Белые люминесцентные лампы, подчеркивающие наше продвижение, коснели во мраке, как светляки.