Балтазар сказал спокойно: «Слава Богу, я обошелся без чрезмерного интереса к любви. По крайней мере, гомосексуал избегает ужасной борьбы за то, чтобы отдаться другому. Лежа в постели с себе подобным, наслаждаясь переживаниями, можно, тем не менее, оставлять свободной часть сознания, занятую Платоном, садоводством или дифференциальным исчислениям. Теперь секс покинул тело и перешел в воображение, поэтому Арнаути так страдал с Жюстиной, потому что она терзала все, что он мог бы оставить незатронутым: его художественное мастерство, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде маленького Антония, а она — Клеа. Вы можете прочитать об этом у Шекспира. И потом, поскольку речь идет об Александрии, вы можете понять, почему на самом деле это город инцеста — я хочу сказать, что культ Сераписа был основан именно здесь, а контроль при занятиях любовью должен внутренне обратить человека к его собственной сестре. Любовник разглядывает свое отражение, как Нарцисс, в своей семье; из этого тупика нет выхода».
Все это было мне не вполне понятно, но я смутно ощущал какую-то связь между его ассоциациями; и, конечно, большинство из того, что он говорил, выглядело направленным на то, чтобы не объяснять, но предложить обрамление к портрету Жюстины — темного, страстного создания, чьим четким и энергичным почерком была записана прочитанная мною впервые та цитата из Лафарга: «У меня нет девушки, которая смогла бы меня попробовать… Ах да, сиделка! Сиделка, из любви к искусству раздающая свои поцелуи только умирающим, только на пороге смерти». Под этим она написала: «Часто цитировалось А., и наконец, случайно было обнаружено у Лафарга».
«Вы избавились от любви к Мелиссе? — сказал вдруг Балтазар. — Я не знаю ее. Только видел. Простите. Я причинил вам боль».
Это было как раз тогда, когда я начинал осознавать, как сильно Мелисса страдает. Но ни слова упрека не сорвалось с ее губ, и никогда она не говорила о Жюстине. Но она — сама ее плоть — приобретала тусклый, неприятный цвет; и, достаточно парадоксально, хотя я с трудом заставлял себя заниматься любовью с ней, я чувствовал, что люблю ее более, чем когда бы то ни было. Меня разъедало смещение страсти и ощущение безысходности, никогда прежде мною не испытываемое, что заставляло меня иногда злиться на нее.
Это так отличалось от Жюстины, которая испытывала подобное моему смещение идей и намерений, когда говорила: «Хотела бы я знать, кто изобрел человеческое сердце. Скажи мне, а потом покажи место, где он был повешен».
Что сказать о самой Каббале? Александрия — город сект и проповедей. И на каждого аскета она всегда выносила на поверхность по религиозному вольнодумцу — Карпократу, Антонию, — подготовленному к формированию смыслов так же глубоко и подлинно, как любой отец-пустынник — ума. «Вы пренебрежительно говорите о синкретизме, — сказал однажды Балтазар, — но вы должны понять, что для того, чтобы вообще работать здесь — а я говорю сейчас, как религиозный маньяк, а не как философ, — нужно примирить две противоположности обычая и поведения, которые относятся не к умственному расположению обитателей, а к их почве, воздуху, ландшафту. Я имею в виду предельную чувственность и интеллектуальный аскетизм. Историки обычно представляют синкретизм как нечто выросшее из смеси борющихся интеллектуальных принципов, что вряд ли ставит проблему. Это даже не вопрос смешанных рас и языков. Это национальная особенность александрийцев — искать примирения между двумя глубочайшими психологическими чертами, осознаваемыми ими. Поэтому мы — истерики и экстремисты. Поэтому мы такие несравненные любовники».
Здесь не место для попыток написать то, что я знаю о Каббале, даже если бы я был готов к попытке определить «Невыразимые основы этого Гнозиса», никакой честолюбивый маг не смог бы, потому что эти фрагменты откровения уходят корнями в тайные обряды древних. Дело не в том, что они не должны быть открыты. Они есть чистый опыт, которым обладают только посвященные.