Как врач он проводил большую часть своего рабочего времени в государственной венерологической клинике. (Однажды он сказал сухо: «Я живу в центре городской жизни, в его мочеполовой системе: это отрезвляющее место»). Кроме того, он — единственный мужчина, чья педерастия никоим образом не влияет на внутреннюю мужественность мышления. Он не пуританин и не противоположность такового. Часто я входил в его комнатушку на улице Лепсиус — ту, с плетеным стулом — и заставал его спящим в кровати с каким-нибудь моряком. В таких случаях он не смущался присутствием своего сожителя. Одеваясь, он иногда оборачивался и заботливо подтыкал простыню. Я воспринимал эту естественность как комплимент.
Он представлял собой странную смесь; временами я слышал, как дрожит от эмоций его голос, когда он обращается к некоторым аспектам Каббалы, пытаясь объяснить их своей учебной группе. Но однажды, когда я с энтузиазмом говорил о сделанных им замечаниях, он вздохнул и сказал с тем свойственным александрийским скептицизмом, который лежит в основе веры и преданности Гнозису: «Все мы ищем рациональных обоснований веры в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстиной о наследственности и окружении, он сказал: «О, дорогая моя, после заботы философов над душой и врачей над телом, что мы с уверенностью можем сказать о человеке? Что он, когда все сказано и сделано, — просто проход для жидкого и твердого, труба из плоти».
Он был однокашником и близким другом старого поэта и говорил о нем с теплотой и проникновением: «Иногда я думаю, что его поэзия дала мне больше, чем изучение философии. Его утонченное балансирование между иронией и нежностью поставило бы его — будь он религиозным человеком — в ряд святых. По Божественному выбору он был только поэтом и часто несчастливым, но с ним каждый чувствовал, что он ловит каждую минуту и переворачивает ее, чтобы показать ее счастливую сторону. Он действительно использовал себя, свое внутреннее «я», в жизни. Большинство людей просто лежат и позволяют жизни барабанить по ним, будто струям холодного душа. Декартовой фразе: «Я мыслю, следовательно существую» он противопоставлял свою собственную, которая могла бы звучать примерно так: «Я воображаю, следовательно я завишу и свободен».
О самом себе Балтазар выразился однажды путанно: «Я еврей со всем еврейским кровожадным интересом к способности логического истолкования. В этом ключ ко многим слабостям моего мышления, а то, чему я научился, чтобы уравновесить оставшееся, почерпнуто преимущественно из Каббалы».
Помню еще, как встретил его одним холодным зимним вечером, когда шел по исхлестанной дождем улице, уворачиваясь от неожиданных фонтанов соленой воды, бивших из водоводов под мостовой. Под черной шляпой — череп, говорящий о Смирне и Спорадах, где прошло его детство. Под той же черной шляпой западающие в память истолкования истины, которые он впоследствии пытался передать мне на английском, не менее безупречном оттого, что не был родным. Мы, правда, встречались прежде, но бегло и разминулись бы, ограничившись кивком, не заставь Балтазара его возбуждение остановить меня. «О! не могли бы вы помочь мне! — воскликнул он, беря меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!», и его бледное лицо с мерцающими глазами наклонилось ко мне в надвигающихся сумерках.