Мы спали, и я проснулся только от сухого клацанья ключа Хамида, поворачивающегося в замке, и от его ежевечернего представления. Для набожного человека, чей молитвенный коврик, заботливо свернутый, всегда лежал под рукой на кухонном балконе, он был невероятно суеверным. Он был, по выражению Помбаля, «оседлан джинном», и с его точки зрения в каждом углу квартиры пряталось по духу. Как мне надоело слушать его постоянное заклинание, пока он шлепал к кухонной раковине, потому что там обитал могущественный джин и его надо было молить о прощении. В ванную они тоже часто наведывались, и я всегда мог сказать, когда Хамид посещает наружный туалет вне дома (что ему делать воспрещалось), потому что, когда бы он ни садился на унитаз, хриплое невольное призывание духов срывалось с его губ: «Позвольте, о вы, благословенные!»; оно нейтрализовало джина, который иначе мог бы затащить Хамида в канализацию. Теперь я слышал, как он шаркал по кухне своими старыми войлочными шлепанцами, что-то бормоча, как удав.
Я вытащил Жюстину из встревоженной полудремы и исследовал ее рот и глаза, и прекрасные волосы с мучительным любопытством, которое для меня всегда составляло большую часть чувственности. «Нам пора идти, — сказал я. — Помбаль скоро придет из консульства».
Я вспоминаю как наших сообщников вороватую медлительность, с которой мы одевались, и тишину, пока мы спускались вниз по угрюмой лестнице на улицу. Мы не решались взяться за руки, но наши ладони невольно соприкасались во время движения, как будто они еще не стряхнули колдовство полудня и не могли перенести расставания. Но мы расстались, не сказав ни слова, на маленькой площади, где умирающие деревья были обожжены солнцем до цвета кофе; расстались, обменявшись лишь взглядом.
Было похоже, что весь город грохотал у меня в ушах; я брел бесцельно, как, должно быть, бредут по улицам родного города выжившие после землетрясения, пораженные тем, как изменилось все, что было так знакомо. Я чувствовал себя странно оглушенным и ничего не помню, кроме того, что гораздо позже наткнулся в баре на Персуордена и Помбаля и что последний продекламировал несколько строк из знаменитого «Города» одного старого поэта, и эти строки с новой силой подействовали на меня, как будто поэзия была вычеканена заново. А когда Помбаль сказал: «Ты какой-то отрешенный сегодня. Что случилось?», мне захотелось ответить ему словами умирающего Амра[17]: «Я чувствую, как будто небо легло на землю, и я оказался между ними, дыша сквозь игольное ушко».
Глава 2
Написать так много и ничего не сказать о Балтазаре значит многое упустить, потому что в определенном смысле он был одним из ключей к городу. Да, я хорошо изучил его таким, каким он представлялся тогда, но сейчас, вспоминая о нем, чувствую, что он уже требует новой оценки. Было много такого, чего в то время я не понимал, много такого, чему я с тех пор научился. Я помню главным образом те бесконечные вечера, проведенные в кафе «Аль-Актар» за игрой в трик-трак, в то время, как он курил свой любимый «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджан — это живой архив города, то Балтазар — его Платонов Даймон — посредник между его богами и его людьми. Я понимаю, что такое сравнение выглядит натянутым.
Я вижу высокого человека в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он высокий, слегка сутулящийся, у него глубокий каркающий голос, особенно когда он цитирует или декламирует наизусть. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику — черта, которую я замечал у многих гомосексуалистов. Но у него это не являлось признаком извращения (которого он не только не стыдился, но вообще не считал таковым) — его желтые козлиные глаза были глазами гипнотизера. Отводя их, он спасал от взгляда такой безжалостной силы, которая обескуражила бы на весь оставшийся вечер. Эта тайна, как он мог носить свисающие из туловища руки такой чудовищной уродливости. Я бы давно отрубил их и швырнул в море. Под подбородком у него рос темный клок волос, такой можно увидеть под копытом у скульптурного Пана.
Несколько раз в течение тех долгих прогулок, которые мы с ним предпринимали над печальным бархатным бульоном канала, я ловил себя на том, что пытаюсь разгадать, какое качество в нем так сильно привлекло меня. Это было до того, как я что-либо узнал о Каббале. Несмотря на широкую начитанность, Балтазар не перегружал речь сведениями, которые позволили бы назвать его, как Персуордена, книжником. Он любит поэзию, притчи, логику и софистику, но его мышление пронизано легкостью. Но есть еще нечто за этой легкостью — резонанс напряженности его мысли. Он склонен к афористичности, и это иногда придает ему черты грустного оракула. Теперь я вижу, что он был одним из тех редких людей, которые находят свою собственную философию и чья жизнь есть попытка воплощения этой философии. Я думаю, что это и есть то невыявляемое качество, которое окрашивает его речь язвительностью.