Помните, как Лида Сарнова вспоминает, что ее пронзила жалость, когда она его в первый раз увидела? Ну, никак этого не сказать про Володю! Чтобы кого-то, когда-то глядя на него, могла пронзить жалость. Он всегда казался сильным, веселым… Он себя от этого отделил, как бы сохранил себя… А там должны были быть какие-то страшные воспоминания — в том числе и бомбежки, и голод, и бедная одежда… И размышления на тему, почему мама и папа живут в разных местах… И ревнивая любовь к тете Жене, привязанность к Лиде, которая пожалела его… Другие, может быть, тоже жалели, но не показывали вида, а Лида по молодости раскрылась.
Мне кажется, что были вот эти внутренние, задавленные воспоминания о детстве, и та жажда — наесться досыта, и чтобы была прочная крыша над головой, и чтобы папа и мама были вместе… И, наверное, много-много людей, которых жалко… И когда это было задавлено долго-долго, когда он не трогал этого, старался не вспоминать — это и был тот двигатель, та жажда, чтобы всем было хорошо. Это тот двигатель, который заработал. И Володя своим хохотом и весельем это исправлял, — это какая-то сублимация.
Ну, не вспоминал про школу! Меньше, чем все они. Казалось бы, а почему не вспоминать?! Было что-то смешное, были какие-то хохмы, — а ведь все это мы знаем только со слов ребят, — сам он никогда об этом не рассказывал.
Но ведь все про детство рассказывают! Я же ему без конца рассказывала… Ему нравилось, что у меня была бабушка, которая все на свете знала, все читала, — ходячая энциклопедия… Что все могли ей позвонить и спросить у нее что угодно. Ему нравилось, что она не работала, а занималась домом… И Володя хотел, чтобы и я не работала, чтобы сидела с детьми, и что вообще женщины должны салоны держать и детей воспитывать…
А сам ничего не рассказывал. Редко-редко: какую-нибудь мелочь… Вот про ту фотографию, где он в тюльпанах стоит, — теперь говорят, что это в Малаховке, а он говорил, что это в Оренбурге, Бузулуке или что-то в этом роде…
— Про Жору рассказывал. Со злостью и с хохотом. Рассказывал как про преодоленное. Терпеть он его, конечно, не мог. Но опять же — как рассказывал? Как Жора Бантош боялся Гисю Моисеевну. Как весь дом содрогался при виде Жоры Бантоша, а Гися Моисеевна, бросив котлету, которую она в этот момент валяла в сухарях, — бежала, кричала на него, махала кулаками, тряпками, — приходила обратно, поднимала котлету и продолжала дальше ее валять. То есть, не без смеха. Я от него никогда не слышала, что «вот, бедная мама…» Просто как факт.
— Володя Жору любил и к Лиде — его жене — очень хорошо относился. Жора постоянно пытался писать пьесы, мечтал открыть театр, в котором бы шла научная фантастика. В этой связи мы и к Стругацкому ходили… Но то, что Володины некоторые песни написаны были для Жориной пьесы, — я думаю, что это не так. И еще Жора в то время писал — я не знаю, как это назвать: пьеса или роман, а называлось это, по-моему, «Конгломерат».
— Думаю, что нет. Какое-то время мы этим занимались, это было до Таганки. Все это начиналось осенью 63-го года — это была просто попытка… Временами занимались в Школе-студии, временами — у кого-то на дому. Но я не думаю, что даже если бы не было Таганки, Володя бы на этом остановился. Потому что в этих попытках было не столько новаторского элемента, — сколько желания повторить то, что сделал Олег Николаевич Ефремов. Все они были из одной Школы-студии, из той школы, из которой родился «Современник», все они были более или менее безработными, — им просто хотелось работать. Володя очень хорошо относился ко всему этому делу, но я не думаю, что он делал на это ставку. Но, если бы они сделали театр, Высоцкий бы не подвел.
— Да. Но я не могу сказать, что это было самым главным в нашей жизни. Хотя, нищета, конечно, была чудовищная: Володе просто не в чем было ходить. Он носил пальто Миши Туманова, брюки Толяна Утевского, а ботинки мы стибрили на студии «Ленфильм». Носил буклети-стый пиджак, — их, кстати, было три. Но этот буклетистый пиджак был для Володи страшно дорогая вещь, — почти символическая.