«Бах!» – гремит выстрел, и Жильбер, схватившись за живот, падает к ногам представителя народа, – комиссар, мгновенно выхватив из-за пояса длинный кавалерийский пистолет, выстрелил в собеседника, не целясь. Не дожидаясь приказа, напарника убитого, застывшего соляным столбом, хватают под руки два сопровождавших комиссара военных жандарма. А комиссар, повернувшись к схваченному спиной, небрежно бросает подобострастно подбежавшему к нему офицеру:
–
Альфонс-Донасьен дергается – ему кажется, что назвали его имя. Движение не ускользает от внимания комиссара. Он делает быстрый шаг вперед и нагибается над стариком. Схватив его за всклоченный парик, он поднимает его голову и заглядывает в лицо. Прежде чем в третий раз потерять сознание, старый либертен успевает рассмотреть горящие нечеловеческим огнем глаза комиссара, и его сознание опять прыгает в спасительную темноту.
Стук барабанов вновь пробуждает его от мрака. Альфонс-Донасьен открывает глаза, но видит лишь наезжающие на его голову деревянные створки люнета, чувствует своей голой грудью скользкую от крови поворотную доску, скользящую вперед, туда, прямо под нож, и вот только тут на него наконец-то находит чувство полного удовлетворения и какого-то замораживающего спокойствия. Только теперь, за несколько секунд до смерти, он снова ощущает себя самим собой. Представляя, как сейчас его отрубленная голова упадет в корзину, старый либертен смотрит вниз и видит под собой эту корзину, и – о радость! о, наслаждение! – в корзине уже лежат головы всех когда-то любивших и ненавидевших его женщин: и Розы Келлер, и Анны Саблоньер, и Катерины Трийе, и даже его жены Рене-Пелажи, и ее сестры Анны-Пелажи, любившей его, и ненавистной тещи де Монтрей, способствовавшей его многолетнему заключению, и многих, многих других, в том числе даже снова – мадам Кэней, его последней «чувствительной дамы». «Ну что ж, – шепчут бескровные губы старика, – все так и будет, как я говорил: природа преступна, потому что ее цель – разрушение; следуя природе, мы будем преступниками; преступление делает нас счастливыми, а эшафот спасает нас от несчастья. Следовательно, я почти Бог, ибо ничто не может повредить моему счастью: даже моя смерть, как акт конечного разрушения, доставит мне наслаждение. А поэтому и самый нож гильотины, как главная часть этого последнего в своей категоричности «станка наслаждений», этой веселящейся Вдовы, не оплакивающей ни одного из своих многочисленных любовников, привязываемых к ее жесткому ложу, может быть сравним даже с той частью мужского тела, которая только и отличает его от женщины…» Но тут пришедшее на ум столь странное сравнение гильотинного ножа с мужским детородным органом смутило и самого старого либертена, так что в тот момент, когда эта самая главная часть нового «революционного станка» обрушилась на его шею, он не успел почувствовать совершенно никакого наслаждения…
–
1 декабря 1814 года маркиз де Сад, толстый семидесятипятилетний старик, очнулся от предсмертного забытья на своей кровати в отдельной, специально для него отведенной комнате в психиатрической клинике Дома Братьев Милосердия Шарантон.
Непомерная слабость дряхлого и, казалось, уже ни на что более не годного тела напомнила бывшему маркизу, что он видел всего лишь сон. Старческие слезы, показавшиеся на одутловатых щеках, помешали больному сразу рассмотреть человека, застывшего у изголовья кровати и озабоченно щупавшего у него пульс.
– Доктор Рамон, это вы? – Сад все еще с трудом ворочал своим языком, но все же смог выдавить из себя весьма странную фразу: – Как вы думаете, какую пользу можно извлечь из женской добродетели?
Доктор удивленно воззрился на умирающего:
– Дорогой маркиз, вы ведь уже не спите. Очнитесь!
Сад горько усмехнулся:
– Теперь мне кажется, что вся моя жизнь – сон. И скоро сон жизни перейдет в сон вечный. А если это так, разве я могу проснуться? Даже для того, чтобы встретить свой конец? Теперь я вижу, как был самонадеян тогда, в дни своей молодости, когда писал о некоем умирающем, отринувшем ложные проповеди обманщика в рясе – священника, пришедшего причастить и исповедовать его и вместо этого встретившего смерть в сладострастных объятиях нескольких специально приглашенных для этого гурий! Тогда я думал: вот достойный конец! – но разве то, о чем я писал, ныне в моих силах, в силах умирающего Донасьена де Сада? Что с вами, доктор? Кажется, вы недовольны словами человека, находящегося на краю могилы? Вы, наверное, ждали других слов… Я кажусь вам чудовищем?…
– Вы кажетесь мне больным, – сухо ответил доктор.