Там, на опытной станции академика Павлова, среди никчемных, никому не интересных собак с клистирными трубками в животе, была особая клетка. И зверь из этой клетки поломал жизнь Фетину.
За металлической сеткой на ватном матрасе сидел кот с пересаженным сердцем. Может, и не сердцем, но факт оставался фактом — голодной зимой первого года войны коту полагалось молоко, которое разводили из американского концентрата. Однажды повара чуть не расстреляли, заподозрив в воровстве кошачьей пайки.
Непонятная Фетину ценность зверя подтвердилась внезапно и извне. Немцы высадились в Колтушах и, сняв часовых, украли зверя из подвала.
Немецкий десант был мал, и погоня сократила его вдвое. Но тогда Фетин понял, что что-то не так. Если трое здоровых мужчин продают свою жизнь, только чтобы дать своим уйти с похищенным котом, болтающимся в камуфляжном белом мешке, значит, он, Фетин, упустил что-то важное.
Так и вышло, на него кричали сразу два генерала — и в их крике Фетин улавливал страх и растерянность. Он ждал трибунала, недоумевая — что такого было в этом непонятном звере. И всегда при слове «Колтуши» Фетин вспоминал, как шёл мимо клеток с тощими собаками, как перед ним качался в руке смотрителя белый конус фонаря, и как он на секунду встретился взглядом с котом в клетке.
— Почему кот? — спросил тогда Фетин, и не стал вслушиваться в ответ, а надо было бы вслушаться. Надо бы вдуматься, и тогда не повернулась бы к нему судьба широкой спиной конвойного, не сидеть ему в землянке босым, без ремня и погон.
Кот в клетке обмахнул Фетина ненавидящим взглядом жёлтых, светящихся в полумраке глаз, и отвернулся.
А через два дня пришла немецкая разведгруппа и украла кота.
Кота Павлова.
Тогда ещё, оказавшийся более виновным смотритель шептал ему на ухо про то, что собаки были для Павлова не главным делом, а главным был этот бойцовый кот, причуда академика и опровержение основ — но Фетин готовился честно принять в грудь залп комендантского взвода. Ему не было дела до ускорения эволюции и стимулятора, вшитого в гуттаперчевое кошачье сердце
— Да, только вы тогда майором были, — по инерции произнёс молодой капитан и проглотил язык.
Только сейчас Розенблюм понял, что сказал непростительную глупость. Эта глупость наполнила всё его юношеское тело, и он надулся, побагровел, начал давиться от ужаса.
Фетин посмотрел на него, теперь уже с жалостью, и пошёл к выходу.
Следующее утро начиналось тяжело, будто из лёгких ещё не выветрилась подвальная гниль.
Розенблюм смотрел в белый потолок, расписанный амурами.
Он ненавидел столичного капитана, прилетевшего вчера. Вместе с капитаном прилетела тревога и растерянность — а Розенблюм знал, что такое настоящая растерянность. Он помнил, как, ещё рядовым ополченцем, он бежал в отчаянии по дороге. Ополченец Розенблюм бросил оружие, кругом были немцы, а в спину дышали бензиновым выхлопом механические звери генерал-фельдмаршала Лееба. Тогда он, вчерашний студент, усилием воли задушил эту панику, клокочущую у горла, а потом вышел к своим, выкрутившись, избежав не только позорной строки про плен в документах, но и сомнительной — про окружение. Но гость из Москвы внушал страх, и возвращал ту же панику, что охватила Розенблюма на просёлке под Петергофом.
В эту ночь Розенблюму снился немецкий сказочник, что был родом из этого города, и придуманный сказочником кот. Розенблюм знал по-немецки все сказки этого города, но теперь они, несмотря на победу, стали страшными сказками. Кот душил его, рвал на груди китель и кричал что-то по-немецки. Под утро он спихнул с одеяла реального, хоть и тощего хозяйского кота. Кот растворился, звякнуло что-то в коридоре, зашуршало — и всё стихло.
Хозяйка боготворила Розенблюма — впрочем, он и был для неё богом. Он был охранной грамотой, пропуском и рогом изобилия. Он был банкой тушёнки в довесок к четырём сотням граммов хлеба по карточке. Русский бог не спрашивал, почему в доме нет фотографий мужа, а ведь на всех фотографиях, что сгорели в камине, Отто фон Раушенбах красовался в морской форме и с двумя железными крестами.
Русский бог, горбоносый и чернявый, говорил по-немецки с лёгким оттенком идиш, но с ним можно было договориться. Он был аккуратен и предупредителен, и она не догадывалась, что он просто стесняется попросить о том, что она несколько раз делала вынужденно.
И сейчас Розенблюм не спал и угрюмо считал часы до рассвета. Сказки кончались, город кончался вместе со своими сказками, ускользая от него.
А сержант-водитель спал спокойно, с улыбкой на лице — потому что уже три недели он был счастлив. В его деревне было сто девятнадцать человек, и из них сто восемнадцать немцы сожгли в старом амбаре. Поэтому сержант, навеки с того дня одинокий, за последний год войны методично убил сто восемнадцать немцев.
Сначала в нём была ненависть, но потом он убивал их спокойно, молодых и старых, безо всяких чувств — ему нужно было сравнять счёт, чтобы мир не выглядел несправедливым. Три недели назад он убил последнего, и теперь спокойно спал, ровно дыша.