— Жалеть! Зачем жалеть, говоришь ты? Да! Меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Господь всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники! Дауншифтеры и сантехники, мздоимцы и неудачники, офисная плесень и бандитское стадо!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадём… и заплачем… и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут… Господи, да приидет царствие твоё!
Лифт вдруг встал на пятом этаже, но на площадке никого не оказалось.
Мы с Карлсоном выглянули, вытянув шеи, но кругом было тихо. Только выла за дверью одной из квартир, оставленная в одиночестве хозяевами, какая-то большая собака.
— Зачем же я похмелялся пивом, — задумчиво сказал Карлсон. — Нельзя так делать, да и пива всегда очень много выходит. Кстати, и пиво нынче такое, Малыш, что и цвета не меняет, проходя через человека.
— Это интимное, — невпопад сказал я. — Область материально-телесного низа. Я про это стесняюсь, хотя и честный, а то вот моя знакомая всегда прерывалась в разговорах по телефону, если там ей надо было пописать, или чо. Объясняла, что ей стыдно.
Вдруг послышались шаги, и Карлсон в последний момент просунул руку между закрывающимися дверьми. Двери больно ударили его, но в награду к ним в кабину ввалилась звезда подъезда Зинаида Михайловна Даян.
В руках у неё были три банана на одной веточке.
Задорные это были бананы, надо сказать. Но в руках у Зинки всё превращалось в нечто задорное, всё восставало и плодоносило.
Она принюхалась и весело посмотрела на нас.
— Что, алкаши, уже? По случаю праздников или отмечая приход дождливых дней?
— Алчем пищи духовной, — смиренно отвечал Карлсон. — Спросите, почему мы алчем этой пищи только когда напились этакой дряни? Вот нет бы её алкать сегодня утром — когда я вышел в ветреную погоду. Ветер рвал парики и срывал шляпы. По небу бежали облака как беженцы со своими пожитками. Природа сдёргивала покрывало листвы как подвыпивший кавказец — ресторанную скатерть. Наблюдалось буйство красок, и форейтор тряс бородой как безумный. А ныне набухает дождь, вниз ли нам стремиться или…
— Да мне-то какое дело? — прервала его Зинка. — Я вверх поеду.
— К профессору? — брякнул я.
— Да хоть бы и к нему, — махнула рукой Зинка.
Она нажала на кнопку, а я задумался об удаче профессора. Он был старый, больной, толстый и лысый. И — нате, кроме жены, у него была любовница. Да, к тому же, сама Зинка.
Но кто был я, чтобы говорить о нравственности профессора. Как-то случился в моей жизни чудесный разговор близ одного вокзала.
Там, за круглым столиком, я стоял с людьми, что были куда старше меня. Разговор их, тлевший вначале, вдруг стал разгораться, шипя и брызгаясь, как шипит мангал, в который стекает бараний жир с шашлыка.
Наконец, один из моих соседей схватил другого за ворот капроновой куртки и заорал:
— А сам Пушкин?! Сам Пушкин? Жене — верен был? Скажешь, не гулял насторону? Не гулял, при живой-то жене? Утверждаешь? А за это руку под трамвай положишь?
И правда, рядом звенел по рельсам трамвай номер за номером пять.
— А как на Воронцова эпиграммы писать, так можно и тут же к жене его подкатываться можно? — не унимался тот худой и быстрый человек. — А Воронцов из своих заплатил за наших обжор в Париже! Из своих!.. И тут этот… И ты мне ещё выкатываешь претензии? Мне?!
Ещё дрожали на столе высокие картонные пакеты из-под молока, ещё текло по нему пузырчатое пиво, но было видно, что градус напряжения спал. Снова прошёл трамвай, а когда грохот утих, соседи мои забурчали что-то и утонули в своих свитерах и шарфах.
«Вот оно, умелое использование биографического жанра», — подумал я, и до сих пор пребываю в этом мнении.
Меж тем, лифт приехал на шестой этаж.
Двери открылись, и мы увидели профессора, который поливал огромный цветок, который стоял прямо на лестничной площадке. По всему было видно, что цветок не влезал в его квартиру, и остался жить у лифта.
Профессор шлёпнул Зинку пониже спины, и она захохотала.
«Три банана, три банана…» — пропел профессор тенором.
Они скрылись в бесконечном коридоре, уставленном каким-то невостребованным строительным материалом, а нам осталась только пустая лейка посреди площадки.
Карлсон вдруг достал из сумки икейскую баночку с консервированными тефтельками и…
…и бросил тефтельку в рот[2]
.