Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, – она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, – и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах... По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях.
Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик.
Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит?
– Ну что ж, – справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, – может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых.
– А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать?
– Думаю, что не успели, – сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. – Думаю, не успели, – повторил он. – Как и другие города. – Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: – Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь.
– Очень устал? – спросила Маша.
Синцов закрыл глаза и снова открыл их.
– Трудно было?
Синцов чуть заметно кивнул, – у него закружилась голова, и он старался овладеть собою.
– Когда прилетел в Москву, сегодня? – тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает.
И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, – «прилетел», а услышал только последнее слово «сегодня» и слабо кивнул головой.
– Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, – сказала Маша. И, сама испугавшись слова «вымою», чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, – порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.
– Вымоемся, хорошо? – спросила она, поднимая глаза.
Что ему было сказать?
– Да, хорошо, конечно, хорошо! – Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?
– Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.
– Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, – улыбнулся Синцов.
– Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.
– Да, немного ослабел. – Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.
– Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? – спросила она.
– Нет, пока не хочу, – сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. – Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. – И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: – Только дай мне шинель, я ее накину.
Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.
Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.
Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.
– Ранили? – тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.
– Дай мне, пожалуйста, кружку воды, – сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.
Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее – рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.
Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели.