Она думала обо всем, что он пережил, и спрашивала себя: перенесла бы она все это, очутись на его месте? Наверное, не перенесла бы… Она вспомнила все бессонные ночи, когда она гадала, что с ним там, на фронте; сколько раз казалось, что его взяли в плен, то казалось, что в него стреляют, то казалось, что он где-то ранен, и мечется в бреду, и кричит ей: «Маша! Маша!» – и стучит зубами о край жестяной кружки. И вот почти все, о чем она думала, – правда: в него стреляли, его ранили, он был в плену, он просил пить и кричал: «Маша! Маша!» – и задыхался от жажды, и некому было перевязать его.
– Что ты молчишь? Что же мне, по-твоему, делать? – спросил Синцов.
Она придвинулась и, положив его забинтованную голову себе на колени, сказала:
– Я не знаю. Ты, наверное, сам знаешь лучше.
Она и в самом деле еще не знала, что ему ответить. Но она знала главное: он должен чувствовать, как она его любит. Это и было самым нужным ему ответом, и он, почувствовав силу ее душевной поддержки, вдруг просто и коротко сказал ей о том, что уже почти решил до ее прихода: он с утра пойдет в райком, где его когда-то принимали в партию, пойдет, все расскажет, и пусть решают, как с ним быть. А боится он теперь только одного: чтобы в последнюю минуту не случилась глупость, чтобы его не задержал на дороге какой-нибудь патруль.
– Я пойду с тобой, – сорвалось у Маши, прежде чем она успела подумать, что не может этого сделать: до утра – комендантский час, а ровно в семь за ней придет эта проклятая машина!
– Значит, возьмешь за руку и отведешь, как маленького, – улыбнулся он в темноте. – Ладно, обсудим.
Он снова становился прежним – большим, сильным и спокойным.
– Я совсем забыл про одну вещь. – Он, кажется, снова улыбнулся. – У тебя нечего поесть? Я отчаянно голоден.
– Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала!
– Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном.
– Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие…
– Какая разница? – рассмеялся Синцов. – Даже если кильки – выпьем потом по пять кружек воды, только и всего.
– Ты лежи, – спуская босые ноги на пол, сказала Маша. – Я пойду принесу.
– Еще чего! – сказал он, тоже спуская ноги.
Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов.
– То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? – рассмеялся он.
– Я совсем забыла про нее.
Синцов открыл кухонным ножом банку.
Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу.
– Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком…
Он зевнул и виновато улыбнулся.
– Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел – и сразу в сон, как голодную собаку…
– А что же стыдного?
И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать.
Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он – на спине, откинув в сторону правую руку, а она – на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки.
– Ну вот, теперь не заснем, – огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать.
– Почему не заснем? – сонно сказал Синцов. – Как раз и заснем…
И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому – легче и ровнее.
Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.
Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, – это-то как раз и самое страшное!
– Какое горе! – вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, – о войне.
И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом…
«Как какая-нибудь обывательница!»