И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, – «прилетел», а услышал только последнее слово «сегодня» и слабо кивнул головой.
– Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, – сказала Маша. И, сама испугавшись слова «вымою», чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, – порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.
– Вымоемся, хорошо? – спросила она, поднимая глаза.
Что ему было сказать?
– Да, хорошо, конечно, хорошо! – Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?
– Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.
– Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, – улыбнулся Синцов.
– Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.
– Да, немного ослабел. – Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.
– Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? – спросила она.
– Нет, пока не хочу, – сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. – Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. – И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: – Только дай мне шинель, я ее накину.
Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.
Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.
Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.
– Ранили? – тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.
– Дай мне, пожалуйста, кружку воды, – сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.
Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее – рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.
Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели.
– Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую.
– Устал, а спать не могу.
– Зачем ты садишься?
– Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе…
– Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору…
– Ничего мне не мешает.
– Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть?
– Да… Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя…
– Почему не знаю?
– Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас.
– Благодарность? За что?
– За то, что любишь меня.
– Какая чепуха! Разве можно за это благодарить?
– Да, можно благодарить.
Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею… Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе?
А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.
Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила:
– Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься?
– Тебе.
И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту.
– Почему тяжелую?
– Тяжелую, – повторил он. И вдруг спросил: – Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да?
– Да.
– Нет, дело гораздо хуже. – И повторил: – Да, гораздо хуже, гораздо!
Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села.
Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти все время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным.