Это все, что чувствую я сейчас. Если я переживу это все, может быть, изменится многое, как изменюсь, верно, и я весь, потому что такие дни не проходят даром. Но сейчас есть выше всего одно, есть чувство, которое меня переносит в Вашу комнату, к Вашей постели, у которой я стал бы на колени и сказал бы те немногие слова ласки, нежности и преклонения перед Вами, какие есть на языке человеческом и которые в тысячной доле дали бы почувствовать Вам, как безгранично и свято я люблю Вас сейчас и как я обессилел от страданий. Помните и в одном верьте мне, что каждое мое слово здесь написано истинно кровью моего сердца».
Накануне, поздно вечером – часу в одиннадцатом, когда еще светила июньская заря, Бунин прощался с ней в лесу. «Слезы, – записал он в дневнике, – и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?)».
Было ли у Лопатиной ответное чувство? Вряд ли. Скорее всего, ей просто было лестно и приятно, что молодой, красивый, талантливый человек так пылко привязался к ней. Отправив Бунину письмо в Петербург, о котором тот так страстно говорит, она в свой черед занесла в дневник: «Сегодня я послала ему письмо. Я говорила ему, что мне грустно, что я хочу его видеть и хочу, чтобы он знал это, но не зову его». Последние слова особенно знаменательны. Но, играя и дразня его, Лопатина не подозревала о
«…Не забуду я этого до гробовой доски», – исповедовался Лопатиной двадцатисемилетний Бунин; «как о воде протекшей будешь вспоминать», – мог бы повторить он слова одного из своих героев, взятые из Экклезиаста, через долгие тридцать лет. И вот уже в далеком Грассе, 5 июня 1931 года, в разговоре с Верой Николаевной и Галиной Кузнецовой, Бунин с иронией описал давний роман:
«Мне тогда шел двадцать шестой год, по, конечно, в сущности мне было двадцать. Однако Катерина Михайловна вовсе не была «взрослей» меня, хотя ей было 32–33 года и выросла она в городе. Она была худая, болезненная, истерическая девушка, некрасивая, с типическими для истерички звуком проглатывания – м-гу! – звуком, которого я не мог слышать. Правда, в ней было что-то чрезвычайно милое, кроме того, она занималась литературой и любила ее страстно. Чрезвычайно глупо думать, что она могла быть развитей меня оттого, что у них в доме бывал Вл. Соловьев. В сущности знала она очень мало, «умные» разговоры еле долетали до ее ушей, а занята она была исключительно собой. Следовало бы как-нибудь серьезно на досуге подумать о том, как это могло случиться, что я мог влюбиться в нее. Обычно, при влюбленности, даже при маленькой, что-нибудь нравится: приятен бывает локоть, нога. У меня же не было ни малейшего чувства к ней, как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. Но это было не то, что влюбляются в дом оттого, что в нем живет любимая девушка, как это часто бывает, а наоборот. Она мне нравилась, потому что нравился дом… Кто я был тогда? У меня ничего не было, кроме нескольких рассказов и стихов. Конечно, я должен был казаться ей мальчиком, но на самом деле вовсе им не был, хотя в некоторых отношениях был легкомысленен до того и были во мне черты такие, что не будь я именно тем, что есть, то эти черты могли бы считаться идиотическими. С таким легкомыслием я и сказал ей однажды, когда она плакалась мне на свою любовь к X: «Выходите за меня замуж… Да ведь это можно только тогда, если за человека голову на плаху можно положить…» Эту фразу очень отчетливо помню. А роман ее с X был очень странный и болезненный. Он был похож на Достоевского, только красивей.
В‹ера› Н‹иколаевна› – Все-таки она думала, что И‹ван› А‹лексеевич› больше в нее влюблен. Она была очень задета его женитьбой через два месяца после предложения ей. Ведь это было в июне, а в сентябре он женился.
И‹ван› А‹лексеевич› – Да, и тоже был поступок идиотский. Поехал в Одессу и ни с того ни с сего женился».
Ужли «ни с того ни с сего»?