Дальше мои впечатления пропадают, потому что зажало мне крепко и жестоко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между окнами.
Он кончил. Помолчали. В дверях мигал светлыми, слегка желтевшими глазами Казанский, Когоут с неподвижным своим лицом тушевал карандашом на какой-то нужной казенной бумаге, Казин серьезно и мечтательно вслушивался в слова, подняв кверху свой нос щипком.
— Ну, каково? — быстро спросил Есенин.
У меня, может быть, некстати, подвернулось одно слово:
— Вкусно!
Есенину оно понравилось, он несколько раз повторил его. Через год, когда мы познакомились поближе, он, рассказывая мне о новых своих вещах, всегда смеясь, шутил:
— Кажется, опять получилось вкусно.
Вскоре он читал другую свою вещь:
Остановились мы у стола машинистки «Красной нови». Были — Воронский, Казанский и я.
— Хочешь, прочитаю новое стихотворение? — обратился Есенин к Воронскому.
— Ну, — буркнул Воронский.
У Есенина была перевязана марлей рука около кисти. Он только что вышел из больницы. До того говорили: Есенин глубоко и опасно разрезал чем-то руку.
Мы затаились. Особенно мне запомнился Воронский.
Он выглядывал из-под светлых стеклышек пенсне с какой-то удивленной тревогой, улыбка пришла сразу и не сходила с лица, он хорохорился, храбрился, скрывал свои чувства и переживания, но они были явны в той жадности внимания, с какой он смотрел на поэта. Каюсь, никогда не мог без спазм в горле слушать чтение Есенина. И на этот раз, отвернувшись к шкафу, хлебал я редкие слезы и протирал глаза.
в величайшем возбуждении, тряся забинтованной рукой, кричал Есенин:
Нет, это было совершенно необыкновенно, это потрясало, это выворачивалась раненая душа поэта!
Сорвался вдруг голос Есенина, он закашлялся и устало вытер платком лоб.
— Ты мне дай его, — взволнованно сказал Воронский.
Стихи были напечатаны рядом с «Письмом матери» в той же книжке «Красной нови».
В мае — июне месяце 1924 года Литературно-художественный отдел перевели с Большого Успенского переулка в Главное управление Госиздата на Рождественку.
Перед отъездом — в комнатах был уже разгром — зашел Есенин, трезвый, веселый, свежий. Он собирался уезжать из Москвы.
— До осени, — говорил он, — буду писать прозу. Напишу повесть, листов десять. Хочется. Я ведь писал прозой.
— Это «Яр»-то?
— Да. И еще. Воронскому привезу ее осенью. Для «Красной нови». И сюжет… и все у меня есть.
— Не забудь привезти стихов, — пошутил я.
— И стихи будут. Сначала в деревню к себе съезжу. У нас там охота хорошая. Денег надо свезти на сенокос матери. Потом поеду на юг.
В дальнейшем я встречал Есенина в Госиздате мельком в конце 1924 года и в первой половине 1925 года, обычно в крестьянском отделе или в коридорах, у кассы. При первой же встрече зимой я спросил:
— А как, Сергей Александрович, повесть?
Он заулыбался и, будто извиняясь, ответил:
— Ничего не вышло. Да и заболел я.
По существу, у меня нет воспоминаний. Последний раз отец навестил нас с сестрой Татьяной за четыре дня до своей смерти, а мне тогда было неполных шесть лет. А что может рассказать даже о самых ярких впечатлениях человек четырех-, пяти-, пусть шестилетнего возраста? Конечно, это не воспоминания, а только что-то вроде «туманных картин» «волшебного фонаря», также оставшегося где-то в детстве.
Но в последние годы, когда родных, друзей и знакомых, выступающих на вечерах, почти не осталось — время ведь вещь неумолимая, — я как-то от общих слов, которые мне все же приходилось говорить по просьбе слушателей, перешел к рассказу об этих «туманных картинах».
Их совсем немного…
Самое первое, что сохранила память, — это приход отца весной 192…, а вот какого точно — не знаю, года. Солнечный день, мы с сестрой Таней самозабвенно бегаем по зеленому двору нашего дома. Теперь этого дома нет. Его снесли в 50-х годах. Тогда в белом, купеческого «покроя» здании располагались ГЭКТЕМАС (Государственные экспериментальные театральные мастерские), позднее — училище Театра имени народного артиста республики В. Э. Мейерхольда, второго мужа нашей матери — Зинаиды Николаевны Райх.