Осенью 1923 года Есенин также говорил, что его дружба с «логовом жутким» ему необходима для творчества. Возможно, это не полно, но ясно, что без этого знакомства стихов о «Москве кабацкой» не было бы.
В конце осени Есенин опять думал о своем журнале. С карандашами в руках, втроем, вместе с Софьей Андреевной, мы несколько вечеров высчитывали стоимость бумаги, типографских работ и других расходов.
Друзей действительных и друзей в кавычках у Есенина было огромное число. Редкий из писателей и поэтов с ним не был знаком.
Как правило, Есенин со всеми прост и деликатен. Если кто-нибудь говорил ему плохое о знакомом, он, слегка хмельной, считал своим долгом заступиться за оговоренного. А когда ему доказывали, что N. все-таки плох, Есенин терялся и делал вид, что никак не может поверить этому.
Похоже было — на людей Есенин смотрел через какие-то свои, им самим сделанные розоватые очки. Люди у него все хорошие, порядочные. Но чувствовалось, что где-то глубоко у него затаено другое, которому Есенин сознательно не давал ходу.
Пожалуй, наибольшее, дружеское расположение Есенин питал к Петру Орешину. Их связывало многое и в прошлом и в настоящем.
Очень хорошо относился к Ив. Касаткину, уважал А. Воронского.
Был близок с Вс. Ивановым, Б. Пильняком, И. В. Бардиным, Л. Леоновым, Ив. Вольновым, М. Герасимовым, П. Радимовым, В. Александровским, Вл. Кирилловым и с некоторыми другими.
Одним из лучших современных писателей Есенин считал Вс. Иванова.
После долгой размолвки, примерно за месяц до клиники, Есенин первым помирился с Мариенгофом, зайдя к нему на квартиру.
Дня через два после примирения Есенин сказал мне:
— Я помирился с Мариенгофом. Был у него… Он неплохой.
Последние два слова он произнес так, как будто прощал что-то.
Очень ценил Н. Клюева, которого всегда называл своим учителем.
Из классиков своим любимым писателем называл Гоголя.
Толстого как моралиста не любил, но от некоторых его художественных произведений приходил в восторг.
Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, — он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:
— А я их поймал!
— В чем?
— Это они — хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.
— Но ведь ты хулиганишь?
— Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; мне ее жалко: она и моя!
Шутит он со мной, что ли? Пожалуй что и нет!
— Мне нравятся люди дела, а не только слова. Это — самый опасный род мещан. Я советовал бы тебе отказаться. Ведь поприобучить человека к пакостям легко.
— Да я ничего…
Он пристально взглянул на меня:
— Ну, раз ты ничего, то и я — ничего.
— Знаешь, я записывал слова; складывал в письменный стол, брал их оттуда; сооружал сравнения. Ну, а затем плюнул. Зачем подчиняться случайности?
Он посмотрел в пространство.
— А ты знаешь, как называется гладкая лента воды в море или река, освещенная солнцем?
— Нет.
— Лоса. «Лоса», созвездие Большой Медведицы, которая в воде — полосе воды — отражается: «Лоса в лосах!» — И добавил поговорку. — Хотелось лося, да не удалося. Правда, красиво?
Я не нашел в этом ничего красивого, но смолчал.
Подумав, он сказал не с грустью, а с задором:
— А я никогда не был на море.
Потом продолжал:
— Есть очень красивое слово — водомоина. А есть еще красивей — водоросина, воде рост! Я — бунтовщик и крамольник, это-то пора бы понять!
Был такой поэт, скажем, Дмитрий Псарев, и был, скажем, хирург Наум Иванович М.
Поэт сутуловат, плечи большие, длинные ступни, волнистые волосы, ему около тридцати, но на вид можно дать и сорок. Холодные темные глаза под тонкими бровями, словно случайно попавшими на это грубое лицо.
— Холоден, резок, в поэзии несчастлив, но женщины его любят, а ему бы нужна только слава!
— Жалко тебе его, Сережа?
— Жалко.
— Стихи его любишь?
— Стихи-то средние. А просто жалко — из соседней губернии он. Жалость необъяснима.
А поэт болен. Есенин томится, как бы помочь товарищу. Решает, что надо идти к Воронскому, уговорить, чтобы тот вмешался и именно этот хирург М. сделал бы нужную поэту операцию. Пошел к хирургу один — «посоветоваться», — горло, оно у него действительно больное. Стал пробовать читать стихи и зачаровал. Тот сделал операцию Псареву сам: он спас человека.
Есенин спросил меня тогда:
— Можно ли стихом спасти человека?
Пьесу «Бронепоезд» я написал в своей собственной трехкомнатной квартире в полуподвале дома на Тверском бульваре. Квартира была сумрачная и пасмурная. Я оклеил ее очень дорогими моющимися обоями, потратив на это все деньги, спал на полу, а рукописи писал на фанерке, которую держал на коленях. Когда Есенин впервые пришел ко мне в эту квартиру и увидел меня на полу перед печкой, он сказал: