Создаваемое поэтом — «выше пониманья». В первую очередь — его собственного. В творчестве истинно то, что превосходит творца. «Опыты соединения слов», мир непроизвольно выражаемого для поэта достовернее «опытов быстротекущей жизни».
«Меняю есть на есмь. / Меняю жизнь на песнь» — вот враждующее с биографией кредо истинного поэта.
Формула идеальная: земные счеты должны быть сведены, ибо поэт прикован к стихам, а не стихи к поэту. Они такая же изначальная данность, как луна и звезды. А потому пребывание творца на земле далеко не адекватно хронологической канве его жизни.
Без всякой укоризны «о самом важном» в стихах Георгия Иванова говорится так: «Ты прожил жизнь, ее не замечая…» Ничего
Или даже так: «Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи — / Не обращай вниманья! / Гляди в холодное ничто, / В сияньи постигая то, / Что выше пониманья».
«Я, в сущности, прост, как овца», — говорил о себе Георгий Иванов. Но «овца» заблудшая — в ту область, где, «говоря о рае, дышат адом». Если что свое и приобрел поэт в литературной жизни, так это «волчью шкуру». Одну «волчью шкуру» мстительного завистника современники, за редким исключением, и примечали. Сочинявшиеся в Париже 1920-х годов полуфантастические «Петербургские зимы» вкупе с «Китайскими тенями» были прочитаны как пасквиль. Из чего следует одно малоприятное для жизни как таковой заключение: художественный вымысел бывает достовернее и правдивее реальности.
С какой стати Георгий Иванов перманентно уродовал портреты литературных величин в его время несомненных — Брюсова, Бальмонта, Северянина, Ходасевича, Адамовича, — поэт нигде не объяснил. Что он им и что они ему? Сообразуясь с Шекспиром, все-таки полагаем: во всяком безумии есть своя логика. Если попытаться собрать «развеянные звенья причинности» в данном случае, то красная нить из запутанного клубка вытянется: все здесь помянутые лица расписаны бритвой за попрание поэтического идеала, каким его взлелеял Георгий Иванов. Брюсову отмщено за низведение «магии» до «жонглерства», Бальмонту — за шарлатанскую велеречивость, Северянину — за опошление лирической темы, Ходасевичу — за то, что «умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты <…> ничего не понимает», Адамовичу — за то, что зарыл свой поэтический дар в «литературу»…
В стихах Георгия Иванова эмигрантского периода с этими поэтами (преимущественно с Блоком и Мандельштамом) ведется подтекстовый диалог — более интенсивный, чем с друзьями по «парижской ноте». Суть его не в споре, а в уяснении той роли, которая оставлена художнику в современной жизни.
«Вакансия поэта», сказал в те годы Борис Пастернак, «опасна, если не пуста». Георгий Иванов думает о другом, о том, что в любые времена поэзии дано превращать грешную жизнь художника в «источник света». В том, конечно, случае, если ты поэт и вне поэзии как личность не существуешь. «Вакансия поэта» опасна,
Главный вопрос остается неразрешенным и неразрешимым: невозможно логически установить, какого «сияния» в этих стихах больше. То есть превалирует ли в них художественное свечение или же поэт хочет сказать, что и в высших проявлениях житейская благодать ничего не стоит, жизнь освещает лишь погружение человечества во тьму.
Все же несомненно здесь одно: стихи эти — рефлексия о свете.
Но какое может быть основание у «света»? Какие подтексты у того, что «выше пониманья»? Самые простые. Отказавшийся от сложности «ничего не доказывающих» интеллектуальных построений, не верящий в каузальные хитрости, автор остается с детским багажом, с «первобытным» строительным материалом собственных и обретенных в собственность сочинений. С этой «духовной нищетой» и обживают поэтическое «царствие небесное». Так, «улыбка изумленная» — это улыбка «невинных», тех, кто «растит цветы» и кого из года в год, изо дня в день «расстреливают палачи», как это ясно из контекста стихов поэта.