Из того несомненного факта, что политического заряда стихи Георгия Иванова не несут, опрометчиво сделать вывод, что как «гражданин» поэт не мыслил и мыслить не хотел. Наоборот, в этом регистре мысль его работала очень отчетливо и даже прозорливо. Хотя и была, по его ощущению, одномерной, как всякая политическая мысль. Вот, к примеру, один из немногих образчиков его «гражданской лирики», не включаемой самим поэтом в авторские сборники, — написанные после смерти Сталина «Стансы». Завершаются они куда как выразительной строфой:
Поразительны и иные его частные разговоры о судьбах России. 16 января 1948 гола В. Н. Бунина записывает в дневнике беседу с Георгием Ивановым. Поэт — за полвека до событий, на наших глазах происшедших, — буквально заглядывает в наши дни: «И если мы доживем до ее (России. — А. А.) воскресения, то не мечтайте, что ее границы будут прежними. Она будет — Великороссией, Украина отделится и т. д.».
И все же в ивановской поэзии господствуют не политика, не историософия, а неокончательные, перетекающие из одного состояния в другое, ощущения. Философия, соответствующая «петербургскому» представлению о неполноте земного человеческого бытия, господствующему переживанию людей равно символистской и постсимволистской культуры. Для Георгия Иванова в этой неполноте и щемящая прелесть («Потеряв даже в прошлое веру, / Став ни это, мой друг, и ни то, — / Уплываем теперь на Цитеру / В синеватом сияньи Ватто…), и знак беды («Полужизнь, полуусталость — / Это все, что мне осталось»), и то и другое разом: «Синеватое облако / (Холодок у виска) / Синеватое облако / И еще облака…»
В метафизическом осмыслении жизни Георгий Иванов следует проторенным сквозь «бурелом русских бед» путем, не им открытым, зато им сполна и глубоко пережитым. Это путь Лермонтова, Тютчева, Блока, знавших, что такое стих, «облитый горечью и злостью», но знавших и что такое «странная» к своей отчизне любовь.
Насчет «своей страны» и ее «роз» Георгий Иванов справедливо усомнился. Но был уверен, что его «Розы» будут доставлены в нее — и хороши и свежи:
Глава I
ЗАКАТ НАД ПЕТЕРБУРГОМ
(1894-1922)
1
Романтический миф, особенно значимый для поколения Георгия Иванова, — это миф о том, что оно последнее, закатное поколение уходящей русской культуры. Именно предчувствуя и свидетельствуя о конце, оно жаждало всяческих начал. Его жизнестроительство все сплошь выросло из эсхатологических переживаний, и его культура осуществилась как своего рода «вариация от темы конца». Подобного рода вариацией звучала, по выражению Ю. Н. Тынянова, венчающая эту культуру блоковская поэма «Двенадцать».
Это и на самом деле было свидетельство о конце — того, что мы называем «Петербургским периодом русской истории».
Иначе и определенней говоря, это был декаданс.
Но декаданс замечательно бравурный, с чертами «бури и натиска». Он лелеял в себе образ Возрождения и в самый момент падения обретал крылья. «Опустись же. Я мог бы сказать — взвейся. Это одно и то же», — ставит Георгий Иванов эпиграф из Гете к «Распаду атома».
В подводящей под эпохой черту «Переписке из двух углов» Михаила Гершензона и Вячеслава Иванова последний спрашивает и отвечает: «Что такое decadence? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду».
По свидетельству Н. Н. Пунина, у основателя любимейшего Георгием Ивановым журнала «Аполлон» Сергея Маковского подобные переживания выражались в еще более аффектированной форме. «Мы — последние; мы иронизирующие, но с глубокой любовью к самим себе и гордостью аристократов духа! <…> Такого рода суждения были в те годы общим местом»,— заключает Пунин.
Это так. Еще до того как обозначился кризис символизма до возникновения футуризма и акмеизма главное было сказано и свершено. «Мы — последние поэты», — совсем не праздно заявил Виктор Поляков, поэт, публично сведший счеты с жизнью в 1906 году на парижской площади Трокадеро.
И любимый герой, принц этой культурной эпохи, Александр Блок мыслил себя «тупиковой ветвью» своего рода.
И Владимир Маяковский — футурист, «будетлянин» — убивался: «С небритой щеки площадей / стекая ненужной слезою, / я, / быть может, / последний поэт».
И от заливистого Сергея Есенина до полусумасшедшего Тихона Чурилина неслось: «Я последний поэт деревни…», «Я – гений убитого рода, / Убитый, убитый…»