Сорок лет назад ее мать, Адель Гюго, наблюдала за тем, как вянет Эжен под тенью ее мужа. В конце 1856 года она попросила у мужа разрешения увезти Адель в Лондон или даже в Париж: «Маленького сада и рукоделия недостаточно для счастья двадцатишестилетней девушки». Для Гюго такая поездка стала бы поражением, признаком того, что «островная империя» разрушается изнутри (в проправительственных газетах иногда появлялись сообщения о том, что членов семьи Гюго якобы видели в Париже). Так как Гюго считал разговоры публичными, даже если в доме не было гостей, Адель гнула свою линию по переписке: «Ты сказал сегодня утром за завтраком, что твоя дочь
Авторитарное правление Гюго в семье не было необычным для того времени. Себя он считал хорошим отцом. Несмотря на отвращение к «избранным трудам»{1037}
, он незадолго до того согласился позволить Этцелю опубликовать Les Enfants. Le Livre des Mères – «безопасную» антологию его стихов о детях, которая помогала поддерживать образ Виктора Гюго как образцового отца и имела некоторое влияние на поведение родителей. Сам Гюго был убежден в правдивости созданного им образа; нет ничего необычного в том, что он отказывался видеть страдания Адели. Великана необходимо было защищать от падений. Он понимал, что малейшее нарушение субординации станет сокрушительным ударом по нему, и этого было достаточно, чтобы держать его в неведении. Когда Франсуа-Виктор называл его «мягким тираном», Гюго жаловался в своем дневнике: «Un tyran doux. – Увы! Как грустно. Мой бедный Тото, которого я так люблю! Зачем такие горькие слова?»{1038}Слова жены его изумили. Если его близким надоело жить на Гернси, должно быть, все дело в том, что они его не любят. Он напряженно трудился, чтобы оградить своих детей от нищеты, а взамен просит лишь одного – верности. Вот одна из записей в его конторской книге: «Я хочу помочь жене расплатиться с долгами. Она должна 1260. Я оплачу счет за 5 декабря, но лишу ее ежемесячного пособия в 50 франков». При этом его не смущает, что «долги» стали результатом собственной недооценки расходов на ведение хозяйства: «Я дам ей 200 франков… Может возвращать мне по 20 франков в месяц»{1039}
.Госпожа Гюго упорствовала, подслащивая свои жалобы лестью, хотя не могла удержаться от язвительного упоминания об особе, живущей неподалеку: «Я вполне понимаю, что тебе, с твоей славой, твоими идеями и твоим характером, следует выбрать скалу, которая служила бы тебе опорой. Кроме того, я знаю, что твоя семья, которая без тебя станет ничем, должна пожертвовать собой не только ради тебя, но и ради твоего образа. Я твоя жена и просто исполняю свой долг. Возможно, ссылка – тяжкое бремя для наших сыновей, но для них все оказалось к лучшему; надеюсь, что они воспользуются своими преимуществами. Адели же все идет во вред… Мужчины заводят любовниц, которые отдают им лучшие годы своей жизни, и порядочные люди воздают им добром за добро. Как можно отказать дочери в том, в чем не отказываешь любовнице?»{1040}
Возможно, не последнюю роль сыграла ее угроза занять деньги на отъезд. 18 января 1858 года Адели с матерью разрешено было поехать в отпуск на четыре месяца. Гюго описал это событие, как всегда, подробно. (Как все одержимые авторы дневников, он понимал, что крошечные детали в конце концов складываются в причудливую цепочку совпадений.)
«Мои жена и дочь уехали в Париж в двадцать минут десятого утра на почтовом пароходе „Капитан Бабо“. Они пойдут через Саутгемптон и Гавр.
Мне грустно».
Гюго грустил, но не в одиночестве. Жюльетта из своего дома могла видеть «лучезарную тряпку» (torchon radieux), которую Гюго привязывал к перилам каждое утро, чтобы дать понять, что он проснулся{1041}
. Прохожие иногда замечали крепкую фигуру на крыше. Совершенно голый, он стоял в ванне с водой, растирался массажными рукавицами и демонстрировал себя всем, как утреннее солнце{1042}. После того как отъезды жены и дочери стали регулярными, Гюго начал дважды в неделю водить сыновей обедать в дом госпожи Друэ, где они с изумлением нашли музей сувениров Виктора Гюго и очаровательную пожилую женщину, которая относилась к ним с обожанием. У Гюго ушло двадцать семь лет на то, чтобы признать положение, с которым давно смирились все остальные.