Гюго начал писать стихи о материи, способной дать ему непосредственный канал для общения с Богом: об Океане, который он не видел с 1807 года. К морю его влекло нечто вроде ностальгии: при виде моря он всегда вспоминал Леопольдину, и морские стихи того периода, странно болезненные, – одновременно стихи о дочери. Он молился за нее в часовне на берегу, где жены молились за своих мужей-моряков, «но не вставая на колени и не складывая руки вместе, с глупой гордостью нашего времени»{572}
. Вспоминая о Леопольдине, он давал подаяние ужасной калеке, которая обыкновенно спускалась к морю, чтобы утопиться{573}. В Этапле он написал ее имя на песке: «Сегодня его смоет приливом, но ничто не смоет мою отцовскую любовь к тебе»{574}.К тому времени, как они доехали до Барфлера, Гюго обнаружил, что он не подвержен морской болезни, и решился провести ночь в открытом море{575}
. Первая лодка, которую они наняли, вернулась в гавань в сумерках, и начался разговор, в котором приняла участие большая часть населения Барфлера. Местные жители уверяли, что выходить в море в полной темноте неразумно. Слухи о приезжих дошли до местного мэра, и он потребовал у путешественников паспорта. Гюго отказался отдать паспорт для проставления печати; в любом случае он был действителен только до Суассона. Мэр отказался разрешить экскурсию.На следующий день (5 июля 1836 года), прибыв в Валонь, Гюго подал жалобу супрефекту департамента. Супрефект долго извинялся, угостил Гюго шампанским и повел его осматривать библиотеку и школу. Он обещал барону Гюго, что мэр Барфлера напишет ему извинение за свою грубость. Мэр ответил через несколько дней. Из его письма вырисовывается совершенно иная картина: «По прибытии знаменитого писателя-романтика сопровождал молодой человек с густой рыжей бородой, во фригийском колпаке, без галстука, без жилета, в расстегнутой рубахе. С ними была также неопрятно одетая женщина; она выглядела настолько странно и нелепо, что женщины принимали ее за переодетого мужчину».
Зная, что драматурги склонны к «великодушным порывам», мэр заподозрил заговор, имевший своей целью помочь политическому заключенному бежать в Англию. Он принял странную женщину за герцогиню Беррийскую{576}
и приставил к приезжим слежку.«Я лично около девяти часов пошел посмотреть, что происходит. Когда я подошел ближе к гавани, собралась большая толпа; я нимало не удивился, но пришел в ужас, услышав, как г-н Гюго бранит моряков. Вот что, примерно, он им говорил: «Через двенадцать часов вас уволят. Вы не французы. Ну а мэр… Если бы у нас в Париже были такие мэры, мы бы скоро вытолкали их пинками! Вашему округу конец!» Кто-то сказал ему: «Вот мэр». Он обратился ко мне, не понижая голоса и не меняя тона. Я попросил его не забывать, что мы находимся на улице. Он не обратил внимания на мои слова, и всю дорогу до постоялого двора он говорил только о двадцати газетах, в которых напишут о произволе и деспотизме мэра Барфлера».
Разумеется, мэр Барфлера и супрефект Валони гораздо лучше понимали романтический темперамент, чем многие профессиональные критики. Г-н Гюго населял особую Вселенную, в которой любой каприз поэта посылал целые континенты в маленький нормандский порт. Простой провинциал лишил его величественного впечатления!
Высокомерие Гюго можно сравнить с интеллектуальной формой империалистического рвения, присущего его отцу. В своих рассказах о путешествиях, изобилующих обвинениями, он изобретал новый жанр путевых заметок, в котором путешествие – предлог для проверки способности разума поэтизировать реальность, наркотик, который сдвигает ландшафт и оживляет созерцательность. Шартрский собор стал у него бегемотом, наполненным сталактитами{577}
. У живых изгородей были узловатые пальцы, как на гравюрах Дюрера{578}. Утесы в Этретате, которые Гюго зарисовал задолго до Курбе и импрессионистов, были картиной Пиранези{579}. Море было «рококо»{580}. Некоторые из этих образов проникли в его поэзию, где им пришлось бы ждать много лет, прежде чем нашлись бы читатели, готовые ими восхищаться: рецензенты сборника «Лучи и тени» (Les Rayons et les Ombres) в 1840 году возмущались деревьями на туманном горизонте, которых автор сравнил с «огромной ордой рыжих ежей»{581}.Вскоре Гюго получил возможность проверить, способен ли он видеть в явных доказательствах таинственные ключи к более обширному единству. На следующий год он отправился в Бельгию. Случайное открытие породило одну из первых великих битв между искусством и техникой, а также страстное воплощение противоборствующих тенденций в его творчестве.
Гюго впервые увидел железную дорогу в Монсе, где вагоны, груженные углем, тащили лошади{582}
. Затем, в Малине, вместо лошадей он увидел «дымящуюся, ревущую машину». Собралась толпа, чтобы посмотреть отбытие локомотива в Брюссель. Гюго стоял рядом с кучером, который с жалостью смотрел на поезд.«Он идет быстрее лошадей», – сказал ему я. «Ну и что тут удивительного? – ответил он. – Ведь он движется от удара молнии!»