Пока Гоген писал эти заметки, состояние его здоровья резко ухудшилось. Болезнь сердца вызывала непрерывные удушья, почти каждый день он харкал кровью. «Каркас еще сопротивляется, но в конце концов треснет», — с горьким удовлетворением замечал Гоген. Обострение болезни и в самом деле успокаивало его: ему не придется наложить на себя руки, природа сама позаботится о нем. «Таким образом, я умру, не испытывая укоров совести».
В ноябре Гоген получил сто двадцать шесть франков от Монфреда — остаток от пятисот франков, выплаченных Шоде, которые Монфред потратил на краски, рамы, ботинки — все то, что Гоген просил купить за этот год. Эта сумма была так ничтожна, что не могла ничего изменить в положении Гогена, она дала ему только маленькую передышку. Но к чему она? Монфреду, который сообщил Гогену, что один из друзей-литераторов хочет посвятить ему очерк, Гоген ответил:
«На мой взгляд, обо мне уже сказано все, что надо было сказать, и все, что не надо. Я хочу одного — молчания, молчания и еще раз молчания. Пусть мне дадут умереть спокойно, в забвении, а если мне суждено жить, тем более пусть оставят меня в покое и в забвении. Не все ли равно, называют меня учеником Бернара или Серюзье! Если мои произведения хороши, их ничто не унизит, а если они дерьмо, не стоит их золотить и втирать людям очки насчет качества товара. Так или иначе, общество не может упрекнуть меня, что я обманом выманил много денег из его кармана».
За шестьдесят лет до этого, в других, хотя и не менее драматических обстоятельствах, другой человек тоже просил не говорить о нем. «Когда все кончится, забудьте меня, это мое последнее желание», — писал в 1838 году дед Гогена, Андре Шазаль, когда его распри с женой, Флорой Тристан, уже почти подошли к концу. Кто мы? Откуда мы пришли? Голос Гогена сливался теперь с голосом Андре Шазаля, как накануне он сливался и еще сольется в будущем с голосом Флоры Тристан или с другими, более далекими, безымянными, доносящимися из глубины времен голосами. В нас звучат мертвые, но вечно живые голоса. «Тупапау» не спускаются с гор. Они живут и действуют в нас самих. Это в нас самих бодрствует дух умерших.
В том же самом письме к Монфреду Гоген написал: «Кто знает, что может случиться. Если я внезапно умру, возьмите себе на память обо мне все хранящиеся у вас картины — для моей семьи они всегда будут обузой».
Почта в декабре, как всегда, была скудной. Кроме обычного коротенького письма от Монфреда она принесла только номер «Ревю бланш» от 15 октября, в котором Шарль Морис, как он уже сообщил Гогену, опубликовал начало «Ноа Ноа».
«Вы советуете мне лечь в дрейф, — писал художник Монфреду. — Но вы сами отчасти моряк и, стало быть, знаете, что без фока и бизани в дрейф не ляжешь, даже при сухих парусах. А я тщетно искал в своем трюме хоть клочок парусины — его там нет. Здоровье мое из рук вон плохо, а у меня нет ни минуты покоя, ни даже куска хлеба, чтобы восстановить силы. Поддерживаю себя водой, иногда плодами гуавы и манго, которые сейчас поспели, да еще пресноводными креветками, когда моей вахине удается их раздобыть».
Гоген надеялся, что ему скоро придет конец, что сердце не выдержит. И вдруг в декабре нежданно-негаданно он почувствовал себя лучше. Нет, не суждено ему «умереть естественной смертью». Тем хуже, больше он увиливать не станет. Его решение бесповоротно: если ближайшая почта в январе 1898 года не принесет ему денег ни от Шоде, ни от других кредиторов, он покончит с собой.
А неожиданно вернувшиеся силы он употребит на то, чтобы перед смертью написать большую картину, которую он обдумывал уже много месяцев, — композицию с идолом, которая, как он сказал, должна стать его шедевром. Но зачем ему писать эту картину? Жизнь от него уходит, мечты погибли, все рухнуло. Что для него теперь успех или неуспех, что для него сама жизнь? Зачем же создавать еще одну картину и какое значение имеют шедевры? В самом деле, Гоген мог бездеятельно ждать в лагуне Пунаауиа избавительной смерти, конца своей судьбы. Но Гоген не был бы Гогеном, если бы то, что сделало его таким, каким он был, не бросило его навстречу этой судьбе, не определило ее неизбежность. Да, прав был Шуффенекер — будь Гоген другим человеком, осторожным и предусмотрительным, мудрецом или ловкачом, он не был бы несчастным, загнанным в трагический тупик, но он не был бы и ясновидцем, одержимым своей мечтой и наделенным особым даром, не был бы художником, который создал свои прежние творения и в ожидании конца развертывал в своей мастерской холст размером полтора метра на четыре, который он хотел написать, прежде чем покончить с собой. Ради кого? Ни ради кого. Перед этой картиной — самой большой, какую он когда-либо написал, он просто отдавался потребности уступить силам, которые создали его таким, каким он был, которые определили его творения и его судьбу. Отдавался потребности еще один раз быть самим собой, причем по самому большому счету.