Полибий является «историком для историков», так как метод занимает его не меньше, чем сам предмет. Он любит рассуждать о том, как будет действовать в дальнейшем, и философствует при любой возможности. Описывая самого себя, он — как это свойственно человеку — выдает свои качества за идеал. Он настаивает на том, что история должна писаться теми, кто видел описываемые события или общался с их очевидцами. Он критикует Тимея за то, что тот больше полагался на уши, чем на глаза, и с гордостью рассказывает о собственных путешествиях в поисках данных, документов и географической достоверности; он напоминает о тохм, как, возвращаясь из Испании в Италию, он переправился через Альпы по тем же проходам, что и Ганнибал, и как он спускался в самую нижнюю часть Италии, чтобы дешифровать надпись, оставленную Ганнибалом в Бруттии[2270]
. Его цель — сделать свою историю настолько точной, насколько позволят «размеры труда и его исчерпывающая обработка»[2271]; и это ему удается, насколько мы можем судить, лучше, чем любому другому греческому историку, кроме Фукидида. Полибий доказывает, что историк должен быть деловым человеком, который не понаслышке знаком с настоящей государственной деятельностью, политикой и войной; в противном случае ему ни за что не понять поведение государств или ход истории[2272]. Полибий — реалист и рационалист; за нравоучительными фразами дипломатов он ясно видит подлинные политические мотивы. Ему забавно наблюдать, как легко люди — в одиночку или массами — поддаются на обман, причеши из раза в раз клюют на одну и ту же удочку[2273]. «Хорошее, — говорится в скандальном отрывке, предвосхищающем Макиавелли, — крайне редко совпадает с выгодным, и мало сыщется тех, кто умел бы их соединить или приспособить друг к другу»[2274]. Он принимает стоическую теологию божественного Провидения, но народным культам своего времени самое большее сострадает и смеется над россказнями о божественном вмешательстве[2275]. Он признает роль случая в истории и то, что порой великие люди способны на многое[2276], но полон решимости обнажить фактическую и часто безличную цепь причин и следствий, чтобы история стала волшебным фонарем понимания, освещающим настоящее и будущее[2277]. «Для выверения наших действий нет лучшего орудия, чем знание прошлого»; «самым правильным воспитанием и подготовкой к активной политической жизни является изучение истории»[2278]; «именно история и только история, не вовлекая нас в действительную опасность, даст созреть нашему уму и приготовит нас к принятию правильных взглядов, каковы бы ни были угрозы или положение дел»[2279]. Лучший исторический метод, думает он, тот, который рассматривает жизнь государства как жизнь органического целого и вплетает историю каждой части в биографию целого. «Тот, кто мнит, будто, изучив отдельные истории, он приобретет верное понимание истории как целого, находится, на мой взгляд, в положении человека, который, рассмотрев отсеченные члены некогда живого и прекрасного существа, воображает, что он также видел само это существо во всех его действиях и изяществе»[2280].Из сорока книг, на которые Полибий разделил свою «Историю», время сохранило пять, а эпитоматоры спасли значительные фрагменты остального. Как жаль, что исполнению этого грандиозного замысла вредит беспомощность языка, раздражительная критика других историков, почти полное сосредоточение на политике и войне, нелепое дробление повествования на Олимпиады, из-за чего история всех средиземноморских государств излагается по четырехлетиям, что ведет к раздражающим отступлениям и обескураживающей сбивчивости. Порой, как в рассказе о нашествии Ганнибала, Полибий возвышается до драмы и красноречия, но его неприязнь к цветистой риторике, популярной среди его непосредственных предшественников, столь сильна, что скуку он почитает достоинством[2281]
. «Никто и никогда, — говорил один античный критик, — не читал его от начала и до конца»[2282]. Мир почти забыл о нем; но историки долго еще будут его изучать, потому что Полибий был одним из величайших теоретиков и практиков историографии, потому что он осмелился на широкий охват событий и написание «всемирной истории», и — прежде всего — потому, что он понимал: факты не имеют ни малейшей ценности, если им не сопутствует истолкование, а прошлое лишь тогда чего-либо стоит, когда оно хранит наши корни и служит нашему просвещению.Глава 27
Искусство периода рассеяния
I. Смесь