Теперь, услыхав знакомое дыхание Жанны, она должна была вслух выговорить вот эти слова. Она волновалась. Хорошо, что у нее были глаза не такие, как у всех. Хорошо, что она не могла увидеть Жанну. Вместо молодой, веселой девушки из Луаретта, где много песен, глициний и вина, на кровати лежала больная женщина, такая тонкая, такая насквозь просвечивающая, что только осенние деревья на бульваре Араго могли бы с ней сравниться, женщина без взгляда, без голоса, без жизни, не человек — тень. Но Габриель этого не видела. Она слышала только знакомое дыхание. Она очень волновалась, бедная слепая девушка. Ей казалось невыразимо трудным выговорить вслух те слова, которыми полнилась тишина страшных ночей на улице Тибумери.
Она говорила. Отрываясь от постели, приподымаясь, как будто тщась подняться высоко, до самых звезд, уже засветившихся над ней, Жанна слушала ее. И с каждым словом в Жанну входила жизнь, вторая жизнь, великая жизнь, которой не знают ни прокурор республики, ни следователь, ни другие умные, довольные собой, счастливые люди. Об этой великой жизни подумал Жюль Лебо, подумал одну минуту, подумал впервые, когда умирал, и после этого не захотел умереть. Жанна оживала. То, чего не могли бы сделать никакие лекарства мира, сделали эти слова. Жанна не возвращалась к жизни. Нет, сейчас она получила иную, еще неизвестную ей жизнь. Правда, она уже предчувствовала ее в Москве, на вокзале, когда ей хотелось обнять всех — и Николая Ильича, и Захаркевича, и большой, чужой город, когда ее сердце, теряя свой ритм, обретало другой, вне привычной гаммы, когда это маленькое сердце, ширясь, нестерпимо болело. Но все же тогда это было только предчувствием. Тогда такая минута казалась почти что случайной, праздничной, одинокой среди забот и мелких радостей. Теперь новая жизнь ее заполняла целиком. Эту жизнь ей дал Андрей. Эту жизнь следует назвать любовью.
Прежде и Жанна и Андрей часто произносили слово «любовь»… Они произносили его чисто и нежно. Это слово, похожее в баре «Гаверни» или в дансинге «Май-Бой» на сальную ассигнацию, в их устах становилось цветком, желтым, сухим, теплым. Но накануне смерти, повторив еще раз это слово, Андрей вложил в него новую волю, новый смысл. И слово выросло. Оно стало большим, как мир. Этим словом исцелилась Жанна.
Андрей не умер. Не умерла и любовь. Она только выросла. Она выросла, как Жанна, которую все еще помнят наивной девочкой, которая теперь на всех глядит прозрачными глазами подвижницы и героини.
А Габриель говорила. По многу раз повторяла она каждое слово Андрея, как бы желая этим укрепить его, чтобы оно отдельно жило и дышало в тесной мансарде. Она руками касалась лица Жанны, проверяя, доходят ли до нее все слова. И вдруг она остановилась.
— Кузина, он улыбался. Я это видела.
В первый раз за всю жизнь Габриель произнесла слово «видела». Она не солгала: ведь не одними же глазами видит человек.
— Я видела, как он улыбался. Я это видела, кузина. А у вас… мокрые щеки. Вы плачете?
— Нет, Габриель, я тоже улыбаюсь.
В мансарде нет начальника тюрьмы, нет и Пуатра: он ждет на лестнице. Только звезды, осенние зоркие звезды могут проверить правдивость слов Жанны. Звезды могут увидеть ее слезы, тяжелые человеческие слезы. И это понятно. Разве не плачут все люди под осенними или весенними звездами, когда у них отымают любимых людей? Но звезды могут увидеть и улыбку. Жанна сказала правду. Она улыбается. И это должно удивить даже звезды. Как же она может улыбаться, несчастная женщина? Здесь начинается непонятное.
Жанна была с Андреем в камере четвертого корпуса. Жанна с ним ожидала казни. Она принимала смерть. Она приняла ее. Она улыбается не Андрею, нет, вместе с Андреем улыбается она любви, огромной сумасшедшей любви, второй жизни, легко и просто переступившей через смерть, как через тюремный порог, любви необычайной и невыносимой, той любви, которой горят теперь и эти ослепительные светила, и серый живой комочек, сгустки крови, глаза, человек, женщина — Жанна Ней.
Глава 48
ВТОРАЯ ЖИЗНЬ
Было октябрьское холодное утро. На углу улицы Клейндорф, грязной, заброшенной улицы северной окраины Берлина, копошилась длинная очередь. Женщины — работницы или жены мелких служащих дожидались молока для своих детей. Это был голодный, нищий, страшный Берлин конца двадцать третьего года. Дул злой внезапный ветер, обыкновенный сквозняк, быстро пробегающий по улицам, кружащий на углах обрывки бумаг и столбы едкой пыли. Женщины ждали долго, час, два, сжимая в костенеющих пальцах кувшины или бутылки. Они хотели получить немного снятого, голубоватого молока, цветом похожего на их замерзшие лица.