— А ты не скандалистка? То-то. У нас ведь живо — за косы и на мороз, да так, что после три года будешь плешь отращивать. Скандалить не полагается. Человек создан по Божьему подобью, вот что, не скот какой-нибудь (при этом Иван Терентьич сапогом подкинул забредшую виновницу местных ароматов кошку Титьку так ловко, что Титька, пролетая спиралью, запищала, как масленая сковорода). Что же, если будешь соблюдать порядок — можно. Ты особа не без приятностей. О прочем я с тобой отдельно потолкую. Открою, так сказать, устав.
Катя вошла. Неловко села на какой-то гвоздастый ящик. Иван Терентьич, деньги спросив вперед, принес чашку самогона, голубизной похожего на осеннее небо. Уставившись на новенькую, тараканщики хихикали. Но Катя не замечала. Перед ней было одно живое: дверь, рыжая, хитрая, поросшая войлочной бородой, способная сейчас раскрыться, дать радость, весенний холодок, стальные тяжелые глаза, или обмануть, впустить других, вот этого молодчика с серьгой в одном ухе и с мордой столь припухшей, что вся она — один всесильный нос. Открывалась дверь не сразу, капризничала, жалостно скрипела, и по скрипу Катя всякий раз пыталась угадать: кто?..
С того вечера ждала его. Искала всюду. По-детски. На улице. Увидев сзади куртку, кидалась вслед, догоняла, и удивленно на нее взирало чье-нибудь усатое лицо. Один даже милицией грозил. Разыскала губпродком. Караулила и в десять и в четыре. Наконец осмелилась: спросила у какой-то пигалицы — не знает ли товарища Захарова, Владимира. Пигалица пиликнула: «Не знаю». Злая пигалица! А его все не было. Был он очень, очень нужен! Все остальное как-то истончилось, зачахло, стало похожим на заспанный сон: если рукой пощупать — текучий воздух. Все эти дни не вспоминала даже о «пятерке», о том, что скоро кого-то убьет. И не молилась. А раз, взглянув на лик в углу, пронзительный и дикий, вместо молитв шепнула: «Владимир», глазами сбрила бороду, вместе с бородой исчезла благость. Грозил, судил и — судия — томился, ждал ласки, простого утешения. Перст, поднятый к небу, хрустел и леденел. Был похож до потрясения. И на того, другого, летавшего высоко, где гул воды и грохот лавин, обиженного злой грузинкой. Какой-то монастырь!.. Впервые Катя с отвращением подумала о чистоте, о белой стенке, о душе крахмальной и неуязвимой: таких бы вниз!..
Когда позавчера зашел Высоков, сразу вспомнила: «Ведь я в „пятерке“». Чуть удивилась: это не входило в мир последних дней, наполненный до края гудом крыл, дрожанием ресниц, сверканием серых глаз, то серо-синеватых, как клинки, то серо-желтых, серных, цвета грозовых туч. Впрочем, не отстранилась. Дело спаялось с ним: он такой же, поймет. Убийство перестало быть своим, раздельным, родившимся от топота поклонов в углу под Спасом, — общее теперь, почти любовная тайна: он и она. Жалела об одном: так скоро!.. Не успеет погладить длинной, закинутой Бог весть куда руки, руки — весла, руки — прорыва в оттепель и в ночь. Утешить не успеет. Помочь. А в ней такая жалость! (Может, не только жалость, но другое слово она суеверно обходила, так и о злой грузинке думала: почему не пожалела? Иногда, стыдясь себя, уже полуспящая, в подушку: почему не поцеловала?) Нет, надо его скорей найти!
И Катя наконец решилась отправиться в ужасный кабак, где встретились тогда. Что там — не знала. В тот вечер, глядя на грозно-серые и на весло, не заметила ни Леща, ни игнато-белорыбовской идиллии. Только прорывались клочья шумов: ругань, слезы, смех. «Тараканий брод» ей вспоминался страшным и прекрасным адом. Не то сошел туда, тоскуя о человеческом, простом, суровый, подымавший перст в углу; не то оттуда вышел отверженный (ночь и лавины), влача по грязным, скользким половицам свое поломанное крыло.
Да, ад! Вошла со страхом и билась, стиснутая глазищами Ивана Терентьича, как птенчик в кулаке. Но глядя на живую, изворотливую дверь, страх забывала. Придет! Придет ли?
А тараканщики, вдоволь наглядевшись, всласть насмеявшись, решили приступить к знакомству. Чир особенно. Хотел себя вознаградить за двойную обиду: за Курбова, проделывавшего куры с этой щуплой мамзелькой, и за Пелагею, поразившего весь «Брод» избытком и денег, и энергии. Теперь Чир всем покажет: барышня (верно, с голодухи, девять юбок обменяв на хлеб, последнюю решила попросту задрать) боится — вот с такою он, прыщавый Чир, величественно проследует в верхний номер. А Курбову при встрече скажет: «Так и так, вы разные дискуссии, а мы с ней по-семейному». Так мечтая, Чир скинул с колен оскорбленную Свеклокушу, после излияний Высокова вправду возомнившую, что она, несмотря на широчайший зад, духовная особа, и, небрежно сплюнув, подсел к Кате.
— Что, мамзель, уединились? Позвольте поухаживать, зовут меня товарищ Чир. В некотором отношении почти что местный совнарком. Оно, конечно, с непривычки здесь не ароматно. Но позвольте угостить вас заграничным коньячком.
Катя злобно отстранилась. Ощерилась, как маленький зверек. С дверью все же не могла расстаться.
— Оставьте меня. Я жду знакомого.