Курбов это понял. Не переспросил. Не смутился. Знал — иначе нельзя. Согнувшись, не глазами, губами нашел ее маленькую ручку, затерявшуюся в мехе, и к ней прижался, как к граниту. Долго дышал смолью, солнцем, донесенным сюда по хлюпающему снегу, от детства ли, от дачи, из которой зной высасывал сосновый дух, или, дальше, от случайно затесавшейся прабабки, от цыганки в кибитке, прожженной насквозь, так что даже гортанные призывы напоминали скрип сухого дерева? Дышал и ничего не ждал. Длительная пауза.
Даже тараканщики примолкли: так молчат, когда кто-либо рядом кончается или просто молится стеклянноглазому, чужому, но все же Богу. Было в этой общей тишине большое напряжение двух людей, готовых сейчас же, на месте, выстроить из спичечных коробок гигантские шагающие пирамиды или вместо строек изойти паром, вылететь на улицу, в прореху разбитого окна. Тишина начинена была тысячами шумов: от героических — выйти на Трубу и, кинув это сердце, взорвать миры до атомов, до счета дыхания умирающего, до журчания слезы, до хода, нарастания и отмирания травяной, незрячей жизни.
Только Иван Терентьич въедался в торжественную тишину своим юлением. Мигом забыв о прежних планах, страсти остудив, смиренно дожидался: потребуется «номерок», без этого не обойдется, надо только в подходящую минуту оказаться под рукой.
Паузу ликвидировала Катя. Почувствовав, что значил этот поцелуй, это молчание, широко, до холода в кончиках пальцев, распахнулась, как давеча, дверь. Открыто, без утайки, скрытой в уголочке, чтобы после можно было опомниться, утешиться, отчитаться перед самой собой. Нет, настежь. И что ему дать? Главное ведь вышло, выдышанное ходит вместе с дымом прд причудливыми трещинами потолка, и выше, под желтыми поспешными оттепельными облаками. Дала это «люблю», эту руку, эту тишину, что же дальше? Может, если бы женщиной была: мудро, легко и просто повела бы Николая за руку наверх, в мерзкий «номерок», перед этими Лещами, которые и усмехнуться бы не посмели, — такова любовь. Но Катя могла припасть и покориться, вести же не умела. Тогда встало: дать ему (даже не дать, почти по-детски — подарить) стеклянный шарик на мамином комоде с метелью в воде, — весь тот особый мир, страшный, прекрасный, призрачный, сейчас такой далекий и игрушечный, где гремел братец Наум и угрюмый Высоков говорил с уютцем о смерти, — подарить ему. Милый, бери, иди со мной вместе — розы головешек у нот, костер Жанны д'Арк и лик, обрадованный этим подарком двух жизней, того, второго, двойника — в углу. Катя заговорила.
Сначала Курбов воспринимал ее слова как тот же сон, как нежное продление «Левунов» и прочего. Стеклянный шарик в детской ручке весело дрожал, хлопья порхали, была метель и где-то обрастали святочным снегом диккенсовские фонари. Но шар рос. Снежинки, слипшись, уже душили желтые, воспаленные глаза кремлевских окон. Курбов почувствовал: запахло бурей. Но, нежась еще, он знакомый запах обрядил в легенду: дитя!
— Мы должны убить крупного чекиста Аша или Курбова.
Здесь Курбов не выдержал — ласково усмехнулся. В детскую случайно заглянул: играют в индейцев. И с особой мягкостью, почти неловкостью взрослого, который хочет войти в такую игру, путается и робеет, спросил:
— А кто же организует?.. Ястребиный Коготь?..
— Высоков.
И это было концом. Четко выступили отвислые груди Свеклокуши, прыщи Чира, сало Ивана Терентьича, проступающее сквозь две фланелевые рубашки и пиджак, чашки, скамейки, грязь, плевки, на блузке Кати верхняя кнопка отстегнута, сейчас три четверти десятого, пришел по делу — допытать, и вот барахтается…
«Высокое!»
Уж не снежинки в шаре. Антанта. Деньги. Мерзость. Смерть. Надо пресечь, скорей, сейчас же! Схватить ее. Пойти за ней. Выследить. Ведь если дать таким ходить, целовать, бесноваться, убивать — всему конец. Это изъяны. Дыры. Черные, гнилые на снегу. Как грибы: только поплачет сверху — вскакивают, бухнут. Газ спертой, гранитом сдавленной земли. Загнать их снова в юродивые топи, в соломенную ерунду. Ну, Курбов!..
Катя почувствовала слом и выпад. Почему, не знала и не решалась спросить. Она дала ему волшебный мир, свою «пятерку», что же еще? Как сгладить эту страдальческую синь под серыми и серными, готовыми истечь огнём? Вспомнила лампадное масло: сухой судил, а навощенный золотел и миловал. Не рассудком, нюхом догадалась:
— Милый, все это не то… Не главное, второе… Сейчас одно: люблю.