Шахматы у Фурмана были отличные: добротная доска, хорошие, тяжелые, устойчивые фигуры, по форме соответствующие международному стандарту. Их приятно было взять в руки, но еще важнее, что, пользуясь ими, ты их не замечал.
Мы были во многом сходны: я азартен – и Фурман тоже, оба игроки, предпочитающие процесс результату. Мы любили процесс игры, процесс рождения мысли и оба были на удивление фундаментальны. Единственное, во мне все же преобладал анализ, а в нем все аспекты игры синтезировались самым наилучшим образом. Нам удавалось не просто понимать друг друга с полуслова и полувзгляда, но и чувствовать друг друга, как самих себя. А потому работалось нам вдвоем на удивление легко и свободно.
Ни разу за все время совместного труда мы не обсуждали с ним распределение ролей. Фурман был настолько старше меня, настолько образованнее, настолько превосходил опытом и мудростью, что я уступил ему право решающего голоса как нечто само собой разумеющееся, но жизнь довольно быстро переставила нас местами. Сема органически не переносил главенства над кем-либо, он был плохим исполнителем первой роли, ибо совершенно не был готов нести ответственность. Я взял ведущую роль на себя и начал сам определять, когда прислушиваться к советам Фурмана, а когда стоит поискать другие варианты игры. Довольно быстро я осознал, что не стоит воспроизводить его дебютные наработки в партиях с Корчным, ведь за годы сотрудничества Виктор Львович успел хорошо изучить тактику Семы, и стоило начать идти по придуманному Фурманом пути, Корчной безошибочно угадывал не только дебют, но и разветвление, по которому будет развиваться партия.
Пусть я не всегда слепо следовал предложенным идеям тренера, но связь у нас с Фурманом с самого начала и навсегда сложилась какая-то телепатическая. Фурман, сидя в зале, безошибочно угадывал не только мое настроение, но и следующий ход. Этому неоднократно удивлялись в пресс-бюро, когда видели, что я – сидящий на сцене – синхронно следую рекомендациям своего секунданта, отделенного от меня стеной, а бывало, и не одной. Стоя у экрана, Фурман говорил:
– Толя пойдет сейчас так. А теперь вот так.
И Толя именно так и делал.
Однажды, наблюдая за этим, Таль предложил не совсем корректную жертву фигуры, а Сема даже не стал разбирать эту комбинацию, лишь пророкотал добродушно:
– Так Толя не играет.
Над Фурманом подтрунивали, спрашивали, не обладает ли он талантом гипнотизера, пытались обнаружить на нас портативные радиопередатчики, знаменующие научно-техническую революцию в шахматах. Но Сема на эти, в общем, безобидные издевки никак не реагировал. Лишь однажды пояснил кому-то из иностранцев:
– Ну как же… Мы ведь шесть лет вместе.
Вместе мы провели десятилетие. Вместе прошли длинный и тяжелый путь турнира претендентов, прорвавшись сквозь Полугаевского, Спасского и Корчного. Вместе готовились к так и не случившемуся матчу с Фишером. Вместе радовались моему чемпионству. Вместе принимали участие в турнирах, давали сеансы, отправлялись в поездки. Вместе начали готовиться к предстоящему матчу с Корчным в Багио.
Осенью семьдесят седьмого года на сборах в Кисловодске Фурману неожиданно стало плохо. Он не подавал виду, что чувствует себя настолько худо. Возможно, сам гнал от себя мысли о возвращении давней беды, не хотел в это верить и признавать, тем более он не чувствовал никакой боли, лишь необъяснимую слабость. Сема должен был слетать в Белград на матч Корчного и Спасского, чтобы вживую увидеть состояние нашего будущего соперника, вживую посмотреть игру. Делать это ему страшно не хотелось, несмотря на очевидную необходимость. Что-то мешало ему оставить меня, оторваться. Сема еще не осознавал происходящего, а тело его все уже знало, и томление близкого конца разливалось в нем мучительной болью и диктовало такое поведение, со стороны казавшееся странным.
В Белград Фурман слетал и возвратился в Кисловодск с жалобами на резкие боли в животе. Все еще не желал верить в очевидное и уверял всех вокруг и прежде всего себя, что во всем виновата острая югославская пища. Врачи заподозрили аппендицит и назначили срочную операцию, но склонный к суевериям Фурман заартачился и объявил, что позволит себя резать исключительно в Ленинграде.