сумасшествие Марии и визг ее непристойны: «эдак говорят только об обваренных собаках», и в заключение Пахом Силыч определяет музу Пушкина[135]: «Ето есть, по моему мнению, резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку; ея стихия пересмехать все худое и хорошее… не из злости или презрения, а просто из охоты позубоскалить. Ето-то сообщает особую физиономию поэтическому направлению Пушкина, отличающему оное решительно от Байроновой мизантрофии и от Жан-Полева юморизма. Поэзия Пушкина есть просто пародия…». Как будто устыдясь приговора своего, критик на следующий год, при разборе 7-й главы «Онегина» («Вестник Европы», 1830, № 7) смягчает его, уделяя Пушкину славу Скаррона, Пиррона, Верни, Аретина и находя, что из-под его кисти выпадают нередко если не картины, то картинки, на которые нельзя не насмотреться. Он сызнова переделывает мнение о музе Пушкина и переходит только к другой странности: «В одном «Онегине» только, — говорит он, — после «Руслана и Людмилы» вижу я талант Пушкина на своем месте… в своей тарелке. Ему не дано видеть и изображать природу поэтически, с лицевой ее стороны, под прямым углом зрения: он может только мастерски выворачивать ее наизнанку. Следовательно, он не может нигде блистать, как только в арабесках. «Руслан и Людмила» представляет прекрасную галерею физических арабесков; «Е. Онегин» есть арабеск мира нравственного». И вся эта непрерывная цепь заблуждений, все это изворотливое, хотя и не совсем ловкое искание дела, произошло от недостатка художнического чувства и от мысли заменить живую поэзию представлениями философско-эфического рода!
Таковы были статьи «Вестн[ика] Европы», резкий тон которых был нов для слуха и оскорбителен вообще для поэта. Вскоре нашлись и подражатели молодому критику. Спустя несколько времени одна газета представила разбор VII главы «Онегина», написанный как будто под влиянием решимости, оказанной «Вестником Европы». Разбор («Северная пчела», 1830, № № 35 и 39) объявлял совершенное падение творца «Руслана», новую главу романа — пустословием, предметы описаний — низкими, стихи — прозаическими и непонятно модными, но этот разбор уже не заслуживает подробного изложения. Образец его выражал литературное мнение и ошибочную теорию творчества (вот почему мы и остановились на нем); подражание выражает только произвол и уже не имеет корня ни в каком вопросе науки или искусства. Долго не мог Пушкин вполне постигнуть свое положение в литературном мире. Как человек, открывавший новый и обширный горизонт искусства на Руси, он должен был поднять против себя много возражений и вражды и считать их естественным следствием, необходимостию своего призвания; но они волновали и сердили его. Только с 1832 года видит он свое место и назначение, умолкает для всех толков и распрей; но уже от горького чувства, оставленного ему журналистикой и пересудами публики, избавиться не может. Чувство это таится в нем, несмотря на молчание и наружное спокойствие, которым он обрек себя. Часто является оно невольно в дружеской переписке. Так, в 1831 году, на уведомление одного из своих приятелей о новом появившемся разборе его «Годунова», он отвечает: «Ты пишешь мне о каком-то критическом разговоре, которого я еще не читал. Если бы ты читал наши журналы, то увидел бы, что все, что называется у нас критикой, одинаково (глупо и) смешно. С моей стороны я отступился; возражать серьезно невозможно, а плясать перед публикою не намерен… 21 июля 1831». Три года спустя, именно в апреле 1834 г., он повторяет ту же мысль в другом письме: «Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед людьми, которые вас не понимают, чтобы… ругали вас потом шесть месяцев в журналах. Было время — литература была благородное, аристократическое поприще. Нынче это иначе. Быть так».
При выходе в свет «Полтава» снабжена была замечательным предисловием, сохраненным в нашем издании, и красовалась эпиграфом из Байрона, напечатанным, однако ж, с ошибкой во втором стихе, что лишило его смысла (см. примечания к «Полтаве»)[136].
Глава XVII
Осень 1828 г., зима 1829 г. и отъезд на Кавказ