Момент первого знакомства – с каким-нибудь кораблем, деревней, человеком, даже неприметным озерком или заливчиком – для Казакова всегда дорог. Первое впечатление всегда томит его по-особому, сознание «великой важности всего, к чему прикоснулся», преследует неотступно. И вопрос к самому себе: а что же ты в этом мире, только ли соглядатай, только ли свидетель, или ты полноправный участник жизни? – этот вопрос для Казакова принципиален.
Вот и начальную главу «Северного дневника» он пишет в кубрике сейнера за липким и грязным столом, на котором стоит алюминиевая миска с беломорской селедкой, горой лежит хлеб, сахар, стоят кружки с недопитым чаем, и рядом обедает задумчивый радист, и море за бортом напоминает о себе ударами волн по скулам сейнера… Неискушенный читатель может подумать, что автор на самом деле впервые на рыболовном сейнере, никогда не плавал по северным морям, вся эта обстановка ему внове – отсюда и его восторженное удивление и такая зоркость взгляда, фиксирующего всякую малую деталь едва ли не крупным планом.
Но это не так. В известном смысле это литературный прием. В главе «Калевала» Казаков вспоминает о своем действительно первом посещении Белого моря, когда он, проплыв ночью из Архангельска на пароходе, проснулся утром на пристани в Пертоминске и услышал неповторимый, навсегда смутивший его душу «запах моря, соленой рыбы, дерева, смолы, перегорелого угля», когда увидел, «какие тут же, возле парохода, покачивались карбасы, дорки, мотоботы, сколько везде было палуб, рубок, мачт и какой был к северу за горами, за выходом из Унской губы, глубокий морской простор!» «И все это, – вспоминал Казаков, – грянуло впервые на меня, ошеломило до озноба: вот и я здесь, вот и я сам вижу то, о чем только читал когда-то…»
Ощущение этого озноба, этот запах, прекрасней которого нет на свете: когда «как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, – палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков – мало ли чем!» – этот запах и это знобкое ощущение во всей своей свежести оживали в Казакове всякий раз, когда он потом попадал на Север.
Грубоватый, терпкий настой поморской жизни в «Северном дневнике» крепок, даже, может быть, слегка навязчив, но стоит прочесть несколько страниц, чтобы почувствовать многоголосье дневника и обнаружить в нем, помимо решительной интонации корреспондента, интонации совсем другие. Настороженную, мечтательную, поэтическую, – «как звук, все повышающийся до тончайшей бесконечности, как шепчущий голос: «О! О! Смотри! Смотри!» И еще интонацию грустную, лирическую, навеянную воспоминаниями. И еще – мужественную интонацию, подсказанную, подаренную самими героями повествования. Такое богатство интонаций неизмеримо поднимает «Северный дневник» над уровнем обычных путевых очерков и создает в нем тонкую полифонию пульсирующего подтекста.
Однако секрет «Северного дневника» не объяснить только богатством подтекста. Подтекст, о чем интересно писал в заметке, посвященной памяти Казакова, Андрей Битов в 1984 году, – не новость и не открытие, он всегда есть во всяком произведении, отмеченном печатью художественности, но за пределами текста «витают вещи и покрупнее подтекста: это не то, что – под, а то, что – над, надтекст», надтекст – «нечто, превышающее текст, из него никак не вычитаемое и не вычитываемое, но каким-то непонятным волнением с ним скрепленное: будто след, невидимая память о вдохновении писавшего». Вот это «непонятное волнение», эта «невидимая память о вдохновении» автора, это «таинственно уложенное в книгу высокое авторское чувство, каждый раз воскресающее в душе читающего», весьма показательны для «Северного дневника».
Куда бы ни обращал Казаков свой взгляд, у него было всепоглощающее желание: обрести то самое