— Это и есть верный знак, что ты судьбой предназначен искусству! — воскликнул он. — Ты испытываешь в творчестве забвение всего земного. Творишь, как поет божья птица. Таково высшее счастье, даруемое артисту. Похвалы или поношения невежественной толпы — ничто по сравнению с этим блаженством! Знаешь ли, как пишет свои полотна мой друг, великий Карл? Встанет у мольберта и часов восемь — десять не пьет и не ест! Весь в холодном, именно в холодном, поту, до полного изнеможения сил доходит, валится почти что замертво. Вот экстаз художника!
И он пустился рассказывать о Брюллове, о его работах и грандиозных замыслах, особенно напирая на то, что только огромные творения на великие темы достойны больших талантов, а изображение окружающих нас будней — удел посредственности, что уже по выбору темы можно судить об объеме таланта. Приводил в пример то Брюллова, то Глинку, то себя. Наконец спросил:
— Видел ли ты живопись Брюллова?
— К сожалению, не случалось, — ответил Серяков.
— Так пойдем же, я покажу тебе вдохновленный мною образец его кисти! — возгласил Кукольник.
Широко шагая журавлиными ногами в клетчатых панталонах, он прошел впереди Лаврентия через залу в комнату, где тому еще не приходилось бывать. Здесь стоял длинный обеденный стол, косо застланный нечистой скатертью, окруженный без малого двумя дюжинами стульев, и огромный буфет, все дверки которого были приоткрыты, будто ветром. По бокам его висели два мужских портрета в богатых золоченых рамах.
Серяков долго смотрел на больший из них, лучше освещенный. Живопись действительно была прекрасная, какой никогда еще не видывал. Он так увлекся созерцанием, что едва не попал в неловкое положение, когда Нестор Васильевич спросил:
— Не правда ли, как он сумел схватить во мне главное? Духовное, поэтическое мое начало — все здесь!
Тут только Лаврентий понял, что портрет задумчивого юноши с проникновенным взглядом и длинными волосами изображает самого хозяина дома. Сходство, пожалуй, было, но весьма отдаленное.
Должно быть, и Нестор Васильевич это чувствовал, потому что сказал проникновенно:
— Как это было давно! Уже десять лет пролетело! — И еще более возвышенно: — Искусство, Лауренций, как ничто другое, старит человека, глубоко чувствующего именно потому, что предаешься ему всем составом своим, душою, умом, телом… Вот и кудрей моих уже нет. Редки стали, да и не могу носить — чиновнику, знаешь сам, нельзя. А я пришел к зрелой мысли, что служить отечеству должен и поэт. При российском современном невежестве нужно умножать собою ряды просвещенных деятелей. — Кукольник повернулся ко второму портрету:
— А это брат мой, Платон Васильевич, ты его еще не знаешь. Он также человек значительных способностей, но более практик. И также близкий друг великого Карла и Глинки, член нашей «братии». Его портрет писан в четыре часа лихорадочного вдохновения. Каково? — Кукольник опустился на стул и поник головой. — А как мы были тогда счастливы, как пламенели искусством, и я, и Брюллов, и Глинка!.. Нет, уж теперь не то! Годы и борьба с врагами берут свое… — Он вновь поднялся на ноги: — Но поверь, Лауренций, я еще создам нечто грандиозное! Я ежедневно подбираю материал, обдумываю, делаю наброски, хотя чувствую, что это будет уже последняя, лебединая песнь, потому что, как говорит мой Тасс:
«Эк его пробирает! — думал в недоумении Серяков. — От вина, что ли, это?»
И, как бы в ответ на его мысли, впавший было в грустную задумчивость поэт крикнул:
— Тихон! Эй, Тихон!
— Чего изволите? — отозвался из залы камердинер.
— Подай, братец, нам в кабинет бутылочку того бордо, что третьего дня Платон Васильич от Елисеева привез. Да не перегрей смотри, а только немного, как я люблю, слышишь? — И, положив руку Лаврентию на плечо, Кукольник продолжал как ни в чем не бывало: — Сейчас я решил написать статью о народных танцах. Это, собственно, рассуждение одного лица в задуманном мною грандиозном произведении из истории восточной Европы XVII века, которое ты когда-нибудь прочтешь. В каждом танце есть национальный характер. Он связан с историей народа, с его особым складом, с музыкой души, так сказать. Ты понимаешь мою мысль? Уже и рисунки готовы, Рудольф Жуковский вчера принес… Идем в кабинет, посмотрим… Тихон! Эй, Тихон!
— Грею-с! — отозвался голос из кухни.
Через несколько минут Нестор Васильевич пил чайным стаканом вино — Лаврентию едва удалось от него отказаться — и наставлял гравера, что надлежит подчеркнуть в изображениях польской мазурки, испанского фанданго и немецкого вальса.
— Ты не обижайся, Лауренций, но я скажу, что штрих у тебя как-то еще беден, однообразен, линеен. Нет должной свободы, нет приспособленности к предмету изображения… Может, это от инструмента? Может, у тебя старые какие-нибудь штихеля? Может, мало их и твое искусство тем стеснено?