Все, кто побогаче, выехали из города по дачам и поместьям, туда, где меньше людей, где можно вернее отгородиться от мира и надеяться, что никто не занесет страшной болезни. Будочники, «хожалые» унтеры, квартальные надзиратели и прочие полицейские чины без разбору тащили в холерные лазареты всякого бледного и слабого на вид простолюдина. Тащили туда же и пьяных, хотя от самих полицейских несло водкой за сажень. Говорили, что пьяниц холера не берет, но как тут разобрать, здоровый ли человек выпил по привычке или трезвенник напился оттого, что почувствовал в себе смертельный недуг?
В народе ходили темные слухи, что воду и пищу отравляют поляки, венгерцы, французы. На рынках хватали и смертно били итальянцев-разносчиков, немцев-акробатов, тирольцев-шарманщиков — всех, что по обличью не наши и лопочут не по-русски.
По городу для порядка и устрашения круглые сутки разъезжали кавалерийские патрули. Цокот копыт по булыжнику и фырканье коней, особенно слышные ночью, сменялись скрипом казенных фур, в которых везли на кладбище засмоленные гробы из холерных лазаретов.
Линк отменил вечерние прогулки, и они с Серяковым подолгу сиживали перед сном на подоконнике в граверной, слушая эти звуки. Каждому припоминалось то, что было связано с прошлым холерным, еще более страшным 1831 годом.
Генрих Федорович рассказывал, как мучительно было видеть страдания родителей, умиравших у него на глазах, не знать, чем помочь им. Плача, стучался он к соседям, прося хоть совета, и никто не хотел даже открыть, только кричали, чтоб не касался их дверей зараженными руками. Он вспоминал, как маленькая Шарлотта цеплялась за рубашку мертвой матери, когда пьяные лазаретные служители железными крючьями тащили трупы на телегу, чтобы бросить в прибитый к ней ящик с известью.
Они жили на Вознесенском и видели в окно, как народ бежал к Сенной, где били лекарей за то, что будто они травят, а не пользуют, как нужно, больных холерой. Потом Генрих мыл полы, как научила его осмелевшая соседка, а Лотта ходила за ним по пятам, просила есть и спрашивала, скоро ли вернется маменька…
Лаврентий, которому было шесть лет, плохо помнил события жаркого лета 1831 года, когда шло восстание военных поселян. Они с матушкой жили тогда в деревне под Старой Руссой. Отец с полком ушел на польскую войну. Ночью над сожженными засухой полями плыл тревожный набат — восставшие звонили во всех окрестных селах. По улице мимо их окон ходили поселенцы с оружием из разгромленного цейхгауза, кричали, что в штабе спрятана отрава. Матушка, крестясь и дрожа, стояла перед образами, а ему наказывала спать. Наутро сосед-поселенец сказал ей, носившей городское платье: «Марфа Емельяновна, царский указ пришел, чтоб всех господ бить. Надевай-ка сарафан, а то, не ровен час, и тебя в реку бросят».
Этих слов Лаврентий так испугался, что накрепко припал к материнским коленям.
Но гораздо лучше запомнилось ему, как за десять убитых в их округе офицеров и лекарей чиновники, приехавшие из Петербурга с отрядом казаков, арестовали и забили в колодки триста поселенцев. Каждая пятая изба превратилась в тюрьму. А после восьми месяцев заключения, великим постом, триста приговоренных наказывали плетьми и шпицрутенами на двух плацах за селом.
Хоть матушка запрещала, он с товарищами побежал смотреть на казнь. Ох, уж лучше бы не бегал! До сих пор не забыть привязанное к деревянной кобыле обвисшее тело со вздутой синей спиной. Палач после каждого удара полной горстью смахивает кровь с ременного кнута. Десятки исхудалых, обросших бородами людей ждут под конвоем той же участи… А на другом плацу полторы тысячи солдат резервных батальонов били шпицрутенами своих отцов и братьев-поселян. Сквозь плотный строй серых шинелей доносился до толпы односельчан, согнанных смотреть на экзекуцию, прерывный хриплый крик: «Братцы, помилосердствуйте! Братцы, простите!..»
Вытянулись на снегу желто-синие вытащенные за фронт покойники, едут мимо дровни, покрытые рогожей, те самые, что вспоминал он перед страшной картиной Бруни…
— Что ж, значит, что тут было, то и там… — задумчиво сказал Линк, прослушав рассказ Лаврентия. — Конечно, народ наш невежественный — «отравители», «яд» и прочие глупости. Но холера есть только предлог. Накопилась ненависть и брызжет на тех, кому не доверяют, кто, по мнению простолюдина, на все способный, — на господ и приспешников их. Я не сомневаюсь, кто сейчас пускает слухи об отравителях французах, венгерцах, о всех ненавистных правительству нациях… Я полагаю, Лаврентий, что их пускает не кто иной, как сама полиция.
— Зачем, Генрих Федорович?
— Чтоб отвести глаза народу, отклонить гнев его от себя, от господ своих, от тех, кого ненавидят за вековое угнетение… Константин Карлович отправил в село Мурино свою семью и столовался вместе с граверами. Клодтовская кухарка готовила на всю артель под строгим надзором самого хозяина и нередко при помощи доморощенного кулинара Кюи.