Наши ужины в тот год были приправлены замечательными новостями. В Берлине прошла премьера «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта и Курта Вайля. Мать была в восторге. Она пела мне некоторые зонги оттуда. Я ничего в них не понимала. Но ей они нравились – так же сильно, как не нравились последние хиты из-за океана. Sonny boy («Сынок») все того же прошлогоднего еврейского джентльмена, который иногда пел с черным лицом. В Makin’ Whoopee («Устраивая кутеж»), она считала, «просто чересчур вульгарные слова». В ту ночь, в постели, я должна была все это обдумать. Во-первых, что подразумевалось под вульгарным? Во-вторых, почему в Америке все должны петь, вымазав черной краской лица?
Будучи декабрьским ребенком, я становилась старше не раньше конца года. Мне это казалось очень неудобным. Когда начался 1929 год, я говорила всем, что мне уже пять.
– Нет, радость моя, тебе всего четыре. День твоего рождения был только в прошлом месяце. – Я никогда не ладила с цифрами и верила матери на слово. Она-то ведь точно знает, сколько мне лет! То был год Великого Краха и открытия моего «единственного недостатка», как это называла моя мать.
Об обеих трагедиях она объявила на одном дыхании:
– Папи, ты слышал? Всюду только и разговору – Уолл-стрит рухнула, уж не знаю, что это значит. В Америке
Мой отец уже был осведомлен о первой драме, о второй – еще нет. Я быстро взглянула на свои ноги.
Но 1929 год все еще был временем кандалов. Мать завинчивала их вечером, перед тем как убежать в театр к восьми пятнадцати, и снимала на рассвете, прежде чем убежать на студию. В тот год она снялась в трех фильмах, по-прежнему немых, и играла главную роль в ночном ревю «Два галстука», которое с успехом шло в Берлинском театре: песни – на музыку ее друга Шполянского, а история основывалась на комическом противопоставлении двух галстуков-бабочек. Черный символизировал простого официанта, белый – господина из «высшего общества».
Торопливо, как обычно, моя мать поглощала обед. Набив рот картофельным салатом и кусочками сосиски, она пробормотала что-то о том, что сегодня ей надо в театр пораньше, потому что… дальнейшее заглушил салат. Мы с отцом ждали, пока она запьет его пивом.
– Что ты
Она запихнула в рот корку ржаного хлеба и проворковала нечто напоминавшее человеческое имя.
– Мы подождем, пока ты перестанешь жевать.
– Я сказала, – начала моя мать, отчетливо выговаривая каждое слово, – что-очень-важный-американский-режиссер-который-собирается-снимать-Эмиля-Яннингса-в-звуковом-фильме-на-UFA-как-будто-бы-ожидается-сегодня-в-театре.
Мой отец не любил экивоков – он хотел, чтобы информация была точной и ясной.
– И что?
Мать убирала со стола.
– А
– Про тебя? – Мой отец улыбнулся, отрезав себе еще кусок сыру. Раздраженная тем, что он никак не закончит есть, мать вернула ему хлеб и масленку.
– Не глупи. Как будто ты не можешь представить меня в роли дешевой шлюхи в каком-нибудь…
– Могу.
Мать бросила на него взгляд и подхватила меня со стула: пришло время кандалов. Отец спокойно завершил ужин в одиночестве, запивая вином липтовский сыр.
– Когда придет Тами, пусть взглянет на Ребенка, я ее уложила, – услышала я голос моей матери из прихожей. Она надевала пальто.
Тами? Чудесно! Теперь мне есть ради чего не спать! Голос отца донесся из гостиной:
– Мутти, ты перечитывала недавно Генриха Манна?
– Ты о чем? – В голосе матери звучала неподдельная досада. – «Учитель Гнус»? Кошмарная книга. Все равно что этот фон Штернберг – ну какое
Она уже спускалась по лестнице, голос доносился издалека, как эхо. Отец крикнул ей вслед:
– Заберем… Мутти! Держись независимее в твоей большой сцене. Сегодня все станут заискивать перед американской знаменитостью. Если сделаешь вид, что тебе все равно, будешь не такой, как все.
– Вот еще!
Дверь захлопнулась.
Она вступила на свой путь.