Трудно сыскать человека большей душевной чистоты, чем Микеланджело. Трудно иметь более возвышенное представление о любви, чем было у него.
«Я часто слышал, как Микеланджело рассуждал о любви, – пишет Кондиви, – и те, кому доводилось присутствовать при этом, утверждали, что говорит он о ней, как Платон. Я, правда, не знаю, что говорил о любви Платон, но мне хорошо известно одно: за долгие годы близкого знакомства с Микеланджело я слышал от него лишь самые благородные речи, способные охладить чрезмерный пыл, порой овладевающий юношами».
Но в этом платоновском идеализме не было ничего надуманного и холодного, он сочетался у Микеланджело с неистовой работой воображения, поэтому все прекрасное подчиняло его своей власти. Он сам сознавал это и однажды, отказываясь от приглашения своего друга Джанотти, написал:
«Когда я вижу человека талантливого или умного, который в чем-то искусней или красноречивей других, я не могу не влюбиться в него и тогда отдаюсь ему безраздельно, так что уже перестаю принадлежать себе… А вы все так даровиты, что, приняв приглашение, боюсь, утрачу свою свободу: каждый из вас похитит частицу моей души. Даже танцор или игрок на лютне могут из меня веревки вить, если только они достигли в своем искусстве высшего совершенства. Итак, я не только не отдохну, не только не наберусь сил и не рассеюсь в вашем обществе, – напротив того, в этом вихре чувств я утрачу душевный покой, и, знаю, пройдет немало дней, пока я приду в себя».[217]
Если красота мыслей, слов, звуков имела над ним такую огромную власть, то какой же всепокоряющей силой должна была обладать красота человеческого лица и тела!
Великий творец дивно прекрасных форм, человек глубоко верующий, Микеланджело воспринимал телесную красоту как нечто божественное; красивое тело – это сам бог, явившийся в телесной оболочке. И, как Моисей перед неопалимой купиной, Микеланджело приближался к этой красоте с благоговейным трепетом. Предмет его поклонения, как он сам об этом говорит, становился для него поистине кумиром. Он падал перед ним ниц; и это тяготившее благородного Кавальери самоуничижение великого человека казалось положительно необъяснимым, когда у прекрасного лицом кумира обнаруживалась низменная и ничтожная душонка, как у Фебо ди Поджо. Но Микеланджело ничего не замечал… Не замечал? Не хотел замечать; резцом воображения он довершал в своем сердце намеченный природой образ.
Первой такой идеальной любовью, живым олицетворением мечты, был около 1522 г. Герардо Перини.[219]
Позднее, в 1533 г., Микеланджело увлекся Фебо ди Поджо, а в 1544 г. – Чеккино деи Браччи.[220]
Итак, дружба с Кавальери не являлась всепоглощающей и единственной в жизни художника, но это была длительная и восторженная дружба, что в известной мере объясняется не только внешним обаянием, но и нравственным благородством юноши.
«Всех больше, – пишет Вазари, – любил он, несомненно, молодого римского дворянина Томмазо деи Кавальери, страстно преданного искусству. Микеланджело сделал на картоне его портрет в натуральную величину – свой единственный портрет с натуры, ибо он отвергал натурную живопись, разве что речь шла о людях выдающейся красоты».
Варки добавляет:
«Когда я встретился в Риме с мессером Томмазо Кавальери, он поразил меня не только своей несравненной красотой, но также и приятностью обхождения, тонким умом и редким душевным благородством; такой человек вполне заслуживал любви и лишь вырастал в ваших главах при более близком знакомстве».[221]
Микеланджело увидел его впервые в Риме, осенью 1532 г. Первый же ответ Кавальери на горячее письмо Микеланджело свидетельствует о большом внутреннем достоинстве молодого римлянина: