Очень стар генерал Ольховский. Старше Злобина. Он высок, статен, типично военен. Он командовал военным округом. Ходил в большом свете. Но светск не был. Суждения его своеобразны и непохожи на суждения камергера Злобина. Он и походкой другой ходит. Не маленькими шажками, а шагом медленным и длинным, с руками на груди или за спиной.
Говорит Ольховский бодрым голосом и улыбается в седую бороду, когда с ним заговорят о России:
— Я, голубчик, не политик, я солдат. Россия какая ни будь — для меня Россия. Стар уж я, не увижу ее. Одного хочу, чтоб схоронили не здесь.
Внук Ольховского, юноша 19 лет, хочет уехать в Россию. Камергер же Злобин возмущается и, держа юношу за пуговицу, кричит о лохматых студентах, жидах, курсячках:
— Да поймите вы, молодой человек, что это все блеф! Вся эта революция жидовские деньги! А рабочий человек по самой сути своей — монархист! И никакие эти советы ему не нужны! Да-с! Представьте себе — во время работы вы к рабочему человеку с советами лезете, да он пошлет вас, куда Макар телят не гонял!
А немецкие столетние липы шумят! И несут листья по ветру длинными шлейфами. Октябрь. Осень 1919 года. С одной стороны беженского дома лес стоит багряно-красный, как пожар!
Я любуюсь лесом, когда иду в Гельмштедт за картошкой. Немцы отвели нам в бараке комнату, но нас никто не кормит. Надо как-нибудь пробиваться. Без карточек картошку не продают. Я нашел в городе старушку, которая сжалилась однажды и, улыбнувшись в морщины, сказала афоризм, достойный Ницше: «Alle Menschen wollen leben — alle Menschen wollen Kartoffel essen».[34]
Печь в нашем бараке гудит, как автомобиль. В ней — сосновые поленья. И старушечий картофель, крутясь в котелке, готовит нам ужин.
А в соседней комнате полковник Величко кричит на француженку-жену:
— Я не могу есть без гарнира! Я не собака! Жена взвизгивает по-французски. И голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот:
— Не визжи — не на базаре мочеными яблоками торгуешь! По бараку бьет крупными каплями дождь, застилая толстой кисеей окна.
В другой комнате киевлянка Клавдия декламирует, заломив руки:
— Вы опять, Петро, ждете, чтоб я готовила ужин? Можете не ждать, этого не случится, — это Клавдия, кончив декламировать, говорит мужу.
Клавдии 20 лет. У нее замечательные руки, похожие на лебединые шеи. У Клавдии мерцающие глаза истерички. Она умирает от тоски. И ей хочется «ударить стэком чью-нибудь орхидейно раскрывшуюся душу». Это оттого, что ее руки дрожат и ей нужен коньяк. А может быть, оттого, что год тому назад Клавдия была девочкой в матроске. А теперь в Нью-Маркете живет поручик, которого Клавдии хочется ударить не стэком, а ножом. Перед тем как люди срываются, они делают всего один шаг.
Так поет Клавдия, когда выпьет. Она все перепутала. Она не знает теперь, где у нее правая рука, где левая, что вкусно и что нет.
— Коля, я хочу сказок! — хохочет Клавдия. Клавдия пьяна.
— Нет сказок, Клавдия.
— А я хочу! Я маленькая! У меня образок над кроватью и молитвенник на тумбочке!.. А под молитвенником? — Клавдия хохочет. — Поль де Кок!!! Это-Северянина. Вы знаете его? У него чудные стихи про яхты: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! на крылатую яхту из березы карельской!» — только наша яхта была совсем не крылатая, а противная, и мы садились вовсе не в Стокгольме, а в Севастополе.
У мужчин всякие раны зарастают собачьими рубцами. Женские раны не зарубцовываются. И ранить женщину — просто. Можно даже походя. Клавдия была ранена насмерть.
Когда герр Гербст звонит в колокол, значит, беженцы должны идти получать пищу к окну, ресторана. Из большого дома идут камергер Злобин, генерал Ольховский, светские старушки, дамы, дети, штатские люди, кавалеристы с розетками на сапогах, живущие на этапе в Англию, Клавдия под руку с Мощанской, упругенькая барышня Маша — компаньонка светской дамы, военнопленные солдаты, служащие уборщиками, вятский учитель Иван Романыч.
Иванов — много идет народу. Всем одинаково кухарка Гильда, не плеща, отольет половником кружку супа.
Если бы записывать судьбы русских людей в революцию, составились бы изумительные томы. Рассказ барышни Мощанской о путешествии из Владивостока морем, с остановками в Сингапуре, на Цейлоне, с болезнью на Принцевых островах, с жизнью в Тунисе, Сицилии и Марселе был замечателен. Надо было либо не верить, либо, поверив, пожать плечами и сказать: и все-таки живут, и все-таки куда-то едут и даже приезжают из Владивостока в беженский дом герра Гербста.
Барышня Мещанская была нервнобольная. На все смотрела равнодушными глазами. Обо всем говорила одинаково однотонно. Тем тяжелей был ее рассказ, полный неправдоподобных правдоподобностей. Ясно было одно — она была беременна. И об этом говорила с болезненной беззастенчивостью.