Эмигранты делились надвое: с мнением и с настроением. Первые любили своего лидера, устраивали его доклады, за чайным столом умели политически спорить и доказать «точку зрения». Читали русские газеты. При встрече начинали с политики. Для них В. М. Чернов читал в Шпихернзеле «О России будущего и уроках прошлого». Чернову в Берлине — отвечал Милюков в Париже. Керенский — в Лондоне. Савинков[50] — в Варшаве. Авксентьев[51] не разделял точки зрения. Кускова[52] разделяла, «но». Словом, можно было радостно воскликнуть: «революция» продолжается. Этого и хотели эмигранты с мнением. Этим жили.
Эмигранты с настроением не требовали доказательств. Не ходили на лекции. Презирали политику. Газет не читали. Но они считали, что чего-то «не дожили». И все хотели — «дожить». Для этого на Савиньипляц был устроен «Тихий омут». Ночной ресторан — с русской скрипкой. Это была не скрипка Кубелика[53] и Яши Хейфеца[54]. Безымянная, кабацкая скрипка. Аполлоно-григорьевская. Александро-блоковская.
Скрипки играют в каждом кафе. Веселенькие немецкие скрипки. Они держат такт. И посетители расценивают: хорошо ли под них танцевать. Но эмигрант с настроением не танцует. И нет для него в Европе подходящего инструмента. Скрипка нужна, чтоб схватила за душу, лишила сознания, с рельс сорвала бешеной неврастенией. Такие скрипки были в старой России. Их питомник в Румынии. Но для «Тихого омута» их достали.
Были здесь скрипки-истерички. Рыдая, вырывали душу вместе с карманом. Под них, цыгански дрожа, надорванно пела смуглая женщина:
И коршуном вылетали азербайджанцы в черкесках, с кинжалами, танцуя такую наурскую, что дрожала ресторанная посуда от лихого гиканья:
— Ассэ! ассэ! ассэ!
Так шло до полуночи. За полночь ресторан становился клубно синь. Угар ходил волнами. Головы людей отламывались. А руки искривленно подпирали их.
Купец Второв был полн воспоминаний. Качаясь со стулом и на стуле, он рассказывал, как «однажды», понимаете ли, приехали мы к француженке, мадам Люси, а меня, понимаете, гвоздем приспичило — я куда, куда, думаю — ну, знаете ли, — в вазу! Так и сошло. А через год в «Яру» сидим с Васькой Прасоловым — она тут как тут — кричит на весь зал: «Voila ce monsieur, que a pisse dans mon vase». И Второв — xo-xo-xo — хохочет.
Скрипки рвутся. Седой скрипач-румын трясет головой, как отцветающей хризантемой. Воспоминания обстают Второва кольцом.
— А морозовскую свадьбу как справляли! В саду гуляли. Сад в пять десятин. Так его бутылками навзничь закидали! А я с Машкой Жихаревой на лихаче по бутылкам по этим — хо-хо — берегись! — кричит в волнах «Тихого омута» Второв.
И скрипки, срываясь, вторят Второву. И снова наурскую не танцуют азербайджанцы, а пол, как иглами, когтят — мягкими чувяками.
Второв смотрит на них, ударяет кулаком в стол и от радости ругается в такт.
— Петр Сидорыч, не выражайтесь, — ласково склоняется хозяин.
Но Второв не видит, не слышит, дайте ему вспомнить Москву. Ах, кабацкие скрипки! Скрипки лентяев, неврастеников, мечтателей, дураков! Вас в приличную буржуазную республику нельзя допускать.
Граждане европейских республик встают в семь. В восемь сидят в бюро. Прийти невыбритым не разрешает директор. А европейский директор — не купец Второв. Брит, бодр, под жилетом — счетная машина. Крепко держит европейский директор своего гражданина.
Директор любит механизм, конструкцию, точность, разграфленность. А тут «человек я иль тварь дрожащая?». Брюки выутюжены, воротничок нов, на машину похож, по воскресеньям спортируешь — человек. Брюки — наволочкой, воротник несвеж, не машина, а рухлядь — тварь дрожащая.
Сименс, Шуккерт, Крупп, Юнкерс, Герлиц — все знают. И Достоевского отошлют в клинику к Фрейду. Нет уж в Европе дурачков с голубыми цветочками. Пусть три немецких гелертера пишут о душе Достоевского. И несколько вымирающих мамонтов читают. Мамонты — не в счет. Европа сидит в бюро. Европейскую музыку делает директор. И всеобщая европейская контора называется штатами машинного равнодушия.
Бедный Петр Сидорыч Второв навзрыд, ребенком, плачет под гитару:
Но должен сказать, что любви некоторых немцев к Достоевскому я однажды был чрезвычайно обязан. Жил я у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе. Как все квартирные хозяйки, она была истеричкой. Хотя имела мужа — герра Шмидта, который мечтал, что поедет в новую Россию и станет миллионером. Поэтому он учил русский язык и делал явные успехи.
Так как более типичного, чем герр Шмидт, гражданина конторской Европы я не знал, то однажды попросил его описать мне свой день на русском языке. Он согласился с радостью и изложил это так: