— О, как Вилли будет радоваться финикам! Она торопилась уйти от меня к мальчику. И я видел, что где-то в Берлине Вилли действительно есть и финикам он будет рад. И я хотел, чтоб она шла к нему скорее. И скорей бы обрадовала его финиками.
Жил я тогда на Инвалиденштрассе. В подозрительной квартире фрау Хюбшер. И дела у меня было мало. С мелочишкой в кармане выходил я с утра — плавать по Берлину закупоренной бутылкой.
На Штетинском вокзале смотрел, как подкатывают кровными рысаками поезда, заплевав пеной бока паровозов. Глядел на неизвестных людей, куда-то бегущих с чемоданами. Выпивал кружку светлого, потому что не любил темного. И шел дальше.
В этот день я не искал впечатлений. Они нашли меня сами, когда я заметил на Фридрихштрассе, что стою у паноптикума.
К театру и концертам — я холоден. Люблю балаганы, руммели, цирки. Вообще все те места, где артисты играют с голоду, а публика ходит от нечего делать. Паноптикум меня тоже привлек. И на последний грош я вошел в это заведение.
Входя в театр настраиваешься — театрально. В концерт — концертно. В паноптикум — я настроился паноптически.
Первой фигурой был человек в длинной красной мантии. Я стал около него, недоумевая, к какой эпохе отнести этот костюм. До великих изобретений или после? Но человек повернулся ко мне и сказал:
— Направо по лестнице — первая дверь.
Это был обыкновенный европейский швейцар. И я пошел по лестнице направо. Отворив первую дверь, я еле-еле устоял на ногах.
Передо мной был — Александр Федорович Керенский. Стоя во весть рост, он радостно протягивал мне руки. Момент онемения прошел. Я приблизился к Керенскому. Да, это был действительно он. В 20-м году — в центре Берлина — в тужурочке, он стоял рядом с опершимся на палку Фридрихом Великим. Бисмарк, солидно застегнувшись в сюртук, не смотрел на него. Немцы стояли в монументальном спокойствии. Керенский — вдохновенно. Словно на устах замерла известная фраза:
«Граждане, я замкну сердце и брошу ключ в море». «Как это хорошо!» подумал я. Ведь именно за эту речь Художественный театр поднес адрес премьер-министру.
Я погладил Керенского по спине. У его ног, под стеклом, бурно дыша грудями, лежала Клеопатра. На лице Клеопатры застыла гневная улыбка. Словно сердилась египтянка, что Александр Федорович, как Октавиан Август, не обращает внимания на богатство ее форм.
Длительное пребывание в паноптикуме вызывает тяжкое, гробничное ощущение. Вы начинаете не разбирать, где живые люди, где статуи. Вам хочется спросить статую, что она думает о завтрашнем дне. И ущипнуть за ляжку посетителя, раскрывшего рот перед крашеной мастикой. Я ушел из паноптикума без радости. К тому ж надо было разыскать редакцию русского журнала «Жизнь» и ее редактора В. Б. Станкевича.
В Берлине, наполненном офицерами Антанты, где день и ночь шла борьба рабочих с правительством, где ощетинились штыками прусские юнкеры и глухо готовились к восстанью рабочие, — было странно найти в немецком пансионе талантливого русского интеллигента В. Б. Станкевича, призывавшего всех к миру. Я нашел его, пройдя весь Берлин, на Пассауерштрассе, 38.
Приват-доцент, писатель, верховный комиссар ставки, В. Б. Станкевич сидел за столом. В кресле перед ним волновался громогласный профессор. Вставляя меж слов длительное «эээ», профессор вибрирующим басом говорил о революции:
— Революция — это подхватившая тройка. И глупо пытаться тройку сдержать. Что же скажете делать? А вот: взять кнут и нахлестывать, наддавать по всем трем. Пусть скачет. Врет — умается. А когда вот умается и повалит с нее пена сама станет. И тогда тройке — крышка. А вы спокойно берете вожжи и выезжаете на дорогу.
В. Б. Станкевич горячо возражал профессору. Но профессору нравилась тройка, и он не сдавался.
На Вильмерсдорферштрассе, 78, на четвертом этаже, в небольшой комнате была редакция журнала В. Б. Станкевича — «Жизнь». Ее сотрудники были разны: В. Голубцов, Г. Росимов, Ф. Иванов, Н. Переселенков, Георгий Ландау, А. Дроздов. Все хотели одного — чтобы кончилась русская гражданская война. Об этом и писали. Одни — в прозе. Другие — в стихах. А когда говорили не о литературе рассказывали странности путей, доведших каждого до Вильмерсдорферштрассе. Поэтически это выражалось так:
С фрау Хюбшер я бранился из-за квартирной платы. Она требовала платить вовремя. А я указывал, что гости соседней со мной девицы ведут себя как першероны и клейдездали[39]. В разгар такого разговора раздался телефон.
— Как у вас?
— Да вот ругаюсь с хозяйкой…
— Да нет… я о перевороте… что?.. не знаете?..