Сидели женщины, комиссары Временного правительства, министры Временного правительства, и если б на заглавном месте был А. Ф. Керенский, то по привычке мыслить беллетристически я бы, наверное, подумал: «Наполеон и его двор». Но этого не случилось.
Мое внимание за ужином более всего привлек я сам. Я следил за собой, убеждаясь секундуально, какая страшная вещь — пищеваренье. Я никогда не испытывал восторга от несколько томных речей Виктора Михайловича Чернова, которого уездные эсеры называли «обворожительным». Симпатий не было. Но, жуя всяческие вещи, запивая их вином и слушая Виктора Михайловича, я чувствовал бесповоротно, что он берет мои симпатии в плен.
Во-первых, я узнал, что больше всего на свете Виктор Михайлович любит борьбу. Не какую-нибудь такую, а самую настоящую — французский чемпионат! Тур де бра с тур де тетом! И всегда на нее ходит, садясь для страсти в первый ряд. Во-вторых, я увидел, что если б Виктор Михайлович даже сейчас бросил политическую борьбу и занялся б французской, то боролся бы, как Поддубный. Скроен Виктор Михайлович — необъятнейше. Руки короткопалые и громадны, как шатуны. Любит детей. Жизнерадостен. А лицо такое русское, что Шульгин, глядя на Чернова, плачет.
Кроме наблюдений над собой, я заметил, что каждый ужин имеет свой темп. Когда описываемый ужин шел сильным темпом, Виктор Михайлович речитативом-говорком говорил частушки на революционные темы, об Учредительном собрании, о большевиках, о земле и воле, о Керенском, о себе самом. И опять мне страшно понравился. Частушки были преталантливые. Позднее я видел их напечатанными в газете как народное творчество. Тоже неплохо.
Кто-то спрашивал В. М. Чернова о встречах с В. И. Лениным. И он оживленно рассказывал:
— Помню, раз до войны было дело, году, кажется, в 11-м — в Швейцарии. Толковали мы с ним в ресторанчике за кружкой пива — я ему и говорю: «Владимир Ильич, да приди вы к власти, вы на следующий день меньшевиков вешать станете!» А он поглядел на меня и говорит: «Первого меньшевика мы повесим после последнего эсера», — прищурился и засмеялся. Это ведь в 11-м году было, — хохочет Виктор Михайлович и берет кулебяку вилкой. А мои симпатии бегут к нему гурьбой.
Что-то жуя, я слышу, как кто-то говорит: «Осенями Виктор Михайлович кашляет». Неизвестно почему, бритвой врезаются в меня эти «осени», хотя я уже слушаю Ираклия Церетели.
Есть такой штамп у людей о людях: некрасивый, но симпатичный. А вот Ираклий Церетели «красивый и симпатичный». Так о нем и говорят. Виктор Михайлович страсть любит, чтоб его слушали. Но сейчас и он слушает, как кавказским упирающимся акцентом рассказывает Церетели свой сон:
— Снится мне позавчера, что гонят меня по царской России из централа в централ и пригоняют в Сибирь, в мою ссылку. И живу я там во сне, как и наяву: в своей избе, проверять меня ходит стражник, но отчего-то мне очень во сне хорошо, чувствую, что скоро проснусь, а так хорошо, что просыпаться не хочется. Проснулся — лежу в Берлине, оказывается. И так стало мне жаль, что не в своей я сибирской ссыльной хате с проверяющим меня стражником. Хорошее, думаю, было время! И стал вставать.
Церетели весело смеется. И кругом все засмеялись. Этим в моей памяти кончился ужин.
В ЧУЖОМ ВОЗДУХЕ
В эти годы земной шар бежал так же, как вечность тому назад.
В рейхстаге заседала конференция интернационалов. В Генуе заседала конференция государств Европы. В Москве был XIII конгресс РКП. В Италии Муссолини сел на коня, и фашизм пришел к власти. В столицах Европы убили Нарутовича, Эрцберга и Ратенау[65]. Профессор Эйнштейн публиковал теорию относительности. Профессор Воронов рекламировал омоложение людей. Под Москвой тихо умер Петр Кропоткин. И Чарли Чаплин сделал мировое имя.
Но я не хочу рассказывать о грандиозном — о событиях земного шара. У меня негромкий голос. Я хочу рассказать о маленьком. О том, как жили в эти годы в Берлине случайно собравшиеся русские писатели.
Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине. И потому встречались.