Фольмёллер был не только поэт, он ощущал себя магнатом поэзии и в таковом качестве интересовался кинематографом, который тогда был еще только в пеленках, но прежде всего он входил в тесный круг Макса Рейнхардта, театрального короля Германии. Ибо Рейнхардт умел собрать вокруг себя талантливых литераторов, с которыми расправлялся так же уверенно, как со своими актерами. Кроме того, у него был нюх на людей предприимчивых, с деньгами. В начале 1911 года он как раз готовил в Немецком театре премьеру пьесы Фольмёллера «Виланд кузнец», современную вариацию старой легенды, в которой Альберт Вассерман должен был играть главную роль. Экземпляр пьесы, которую я считал гениальной, Фольмёллер послал мне в Митаву.
Мои русские были все немного не от мира сего, а тут передо мной был не только магнат поэзии, но и магнат текстильного производства, менеджер жизни. Русский на его месте, наверное, «завелся бы», а Фольмёллер рассчитывал.
Я даже полагаю, что он одновременно просчитывал и возможности каждого человека, и возможную выгоду от него.
Он импонировал мне невероятно. К тому же у него оказалась неслыханно красивая жена, Мария Карми из Флоренции, в то время одна из первых кинозвезд Германии, очаровательная женщина, изящная, очень женственная, очень умная, необыкновенная. Жили они порознь, и можно было догадаться, что брак не очень счастлив, хотя Фольмёллер всегда говорил о жене и с женой с неподражаемой нежностью. Она, со своей стороны, идеально подыгрывала ему, изображая робкую покорность своему господину.
Мелочь, но для Фольмёллера характерная: при первой же нашей встрече он исследовал подкладку моего пальто и был разочарован, что она из одного только шелка, а мех у меня лишь на воротнике.
Повинуясь долгу, я в первый же день поспешил на педагогическую выставку, однако выяснилось, что она уже закрылась, и я вынужден был написать Прущенко, что путешествие мое в этом отношении оказалось бесполезным, но что теперь я попробую сделать что-нибудь в интересах великого князя.
С издательством «Хаупт и Хаммон» у меня вышли неожиданные осложнения, коснувшиеся не только произведений К. Р., но и моих собственных стихотворений. Натолкнулась на трудности и продажа книг учебным заведениям России, так что я собирался завести в Берлине новые связи, начало чему положил еще по переписке.
Фольмёллер повел меня ужинать в винный погребок Хиллера на Унтер-ден-Линден, владельца которого, одного из величайших гастрономов Европы и друга искусства и литературы, он хорошо знал. Так я познакомился с Альфредом Вальтершпилем, не догадываясь, какую роль он сыграет в моей жизни сорок лет спустя. У него мы встретили кружок литераторов, имевший здесь постоянный столик. В тот вечер мы стали свидетелями оживленного спора между Гансом Гейнцем Эверсом, писателем-фантастом, и д-ром Вальтером Фредом, венским журналистом, о том, кто из них самый завзятый денди эпохи, кто лучше одет, у кого лучше манеры и т. д. Фольмёллер вовсю потешался над этой дурацкой перепалкой, подстегивая спорщиков своими ироническими замечаниями.
А в глубине небольшого зала за столом с двумя яркими блондинками восседал Отто цу Гутенег. Я сел так, чтобы он меня не видел, и через какой-нибудь час откланялся. Знал бы, что через три года познакомлюсь с одной из этих дам в Лондоне, а еще через полгода она станет моей женой, уж верно бы задержался. Да и жизнь самого Отто цу Гутенега пошла бы, вероятно, иначе, если бы он тогда заметил меня. Я сумел этого избежать, но от судьбы не уйдешь, и для всех участников драмы все во многих отношениях было бы проще, если б мы тогда встретились.
Вокруг Фольмёллера сложился круг очень интересных людей. В него входил прежде всего Рудольф Биндинг, который был несколько постарше предпринимателя и драматурга. С ним вместе он перевел пьесу для издательства «Инзель». Это был полный благородной невозмутимости человек, к которому я сразу проникся симпатией. Затем — живчик и красавчик Фриц фон Унру, пьеса которого «Офицеры» в постановке Рейнхардта имела огромный успех. Оба этих писателя были в моем вкусе, и с обоими я очень быстро сошелся. Четвертым в этом союзе был младший брат Фольмёллера Ганс, который потащил меня в Иоганнисталь, чтобы показать румплеровскую «Голубку», к которой, правда, я остался равнодушен. Ибо воздухоплавание после двух опытов не расположило меня к себе — ни тогда, ни потом, когда опытов стало больше.
Насколько же иным был этот мир! И в Петербурге мы дурачились и шутили, но в Петербурге всегда был — или мне так казалось? — какой-то подспудный тон, некое Cello con sordino. В Берлине все было громогласнее, проще, без оттенков, во всяком случае, так это выглядело. И такое препирательство, как, например, между Эверсом и Фредом, в Петербурге было бы ни при каких обстоятельствах невозможно.