Умеряя чужую чрезмерную увлеченность чем-нибудь, Лесков иногда заключал свои советы ритмичным чтением поэтической восточной аллегории:
Настрой же скорее гитару для танцев:
Не строй ее низко, не строй высоко!
Покидая не всегда выдержанных в таком правиле Памфалонов, Данил и Зенонов, Лесков переходил к созданию новых, современных героинь. Соблюдалось ли тут указание о строе гитары?
Л. Я. Гуревич в эти же годы записала неудержимо вырвавшуюся, почти мучительную исповедь Лескова:
“Он [1124]
хочет, и сын его, и толстовцы, и другие, — говорил он [1125] один раз, — он хочет того, что выше человеческой натуры, то невозможно, потому что таково естество наше… Я знаю сам… Всю жизнь свою я был аггелом. Я творил такое, что… никто не знает этого. И теперь — я старик, я больной, и все-таки — такое во мне кипит, что я и сам сказать не умею, как и что. Сны мне снятся — сны страшные, которых нельзя словами описать. И кто знает, что это? И зачем, почему и откуда? Назвать ли это чувственностью? Но ведь я сам не знаю, зачем она мне! Ничего мне не надо, ничего я разумом своим не хочу, — ищу покоя души своей, а что-то мучит и мучит меня…” И он замолк, прислушиваясь к нежно звенящему бою часов, на который другие часы откликнулись коротким музыкальным напевом. Это было месяца за три до его смерти” [1126].Лескова сильнее, чем прежде, влекло рисовать неотразимо красивую, духовно познавшую самую неопровержимую истину и свет, купеческую Клавдию или совсем обольстительную светски-интеллигентную Лидию, сложенную как Диана из Танагры, и с таким контральто, от которого, как он, бывало, говорил, “душа мрет”.
Однако есть ли в них чарующая прелесть искренности, жизненной простоты гостомельской Насти, нигилистической Бертольди, Катерины Измайловой, Доры и Анны Михайловны, Мани Норк, Ванскок, киевлянки Хариты, Любови Анисимовны, Шибаенки и многих иных из прежних лесковских героинь? Не манекены ли это, книжно и надуманно говорящие с напетых автором пластинок?
Единственный раз Клавдия — в разговоре с нежно любящей ее и, надо верить, нежно любимою ею матерью — обмолвилась простым искренним словом: “Со мною, мама, жить очень трудно”. Куда труднее!
Второй раз превосходно заговорила Лидия: “Полноте, ma tante, что это еще за характеры! Характеры идут, характеры зреют, — они впереди, и мы им в подметки не годимся. Н они придут, придут! “Придет весенний шум, веселый шум!” Здоровый ум придет, ma tante! Придет! Мы живы этою верой!”
Само по себе пророчество великолепно, но опять это говорит не Лида, а сам Лесков. Говорит убежденно, полный несокрушимой веры в непременный приход настоящих характеров, в весенний веселый шум. Придет то, чем сам он жил с перехода из Савлов в Павлы. Это уже не проповедь, а исповедание духа, полное веры в ни с чем не сравнимую, воспитывающую и просвещающую силу неустанно любимой им литературы.
Вере этой оставлены и другие свидетельства.
27 января 1893 года на несколько обиженное письмо редактора “Исторического вестника” С. Н. Шубинского Лесков отвечал: “Относительно “разномыслия” пора бы перестать разномыслить: вы смотрите на дело главным образом с коммерческой стороны, а есть полное основание смотреть на это иначе, — именно не считая коммерческой стороны главною. Что этого очевиднее и проще?” [1127]
Редактор при случае попробовал еще раз поразномыслить, а писатель накрепко подтвердил ему:
“Я отдал литературе всю жизнь и передал ей все, что мог получить приятного в этой жизни, а потому я не в силах трактовать о ней с точки зрения поставщичьей. По мне пусть наши журналы хоть вовсе не выходят, но пусть не печатают того, что портит ясность понятий. Я не то что не понимаю современного положения печати, а я его знаю, понимаю, но не хочу им стеснять себя в том, что для меня всего дороже: я не должен “соблазнить” ни одного из меньших меня и должен не прятать под стол, а нести на виду до могилы тот светоч разумения, который дан мне тем, перед очами которого я себя чувствую и непреложно верю, что я от него пришел и к нему опять уйду. Не дивитесь тому, что я так говорю, и не смейтесь: я верую так, как говорю, и этой верою жив я и крепок во всех утеснениях. Из этого я не уступлю никому и ничего, — и лгать не стану и дурное назову дурным кому угодно. Некоторые лица все это приписывают во мне “непониманию”. Они ошибаются: я все достаточно понимаю, я не хочу со всем мириться, и как я сторонюсь от дел с приказными и злодеями, то мне не надо ни изучать их ближайшие привычки, ни мириться с ними. Я уже старик, — мне жить остается немного, и я желаю дожить дни мои, делая, что могу, и не мирясь с “соблазнителями смысла”. У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром. До чтения их я был “барчук”, а потом “око мое просветлело”, и я их считаю очень дорогими людями, и вот их-то именно теперь и принято похабить и предавать шельмованию рукою ничтожных лиц, ведомых всем по их злобе, лжи, клеветничеству и сплетничеству” [1128]
.